Ссыльный № 33
Шрифт:
Он жадно ловил этот убогий свет, который то мрачнел, то вдруг неожиданно разгорался, когда, по-видимому, солнце выбивалось из туч и реденькими струйками освещало крепостные крыши и дворы.
Все в нем ушло в голову — так определял он сам. Душно было в четырех стенах, и до такой степени, что едва лишь на хмуром небе проглядывало солнце, как душа мгновенно вскипала, глаза ловили свет, и Федор Михайлович в оживленном раздумье или хватался за книги, или ходил из угла в угол, словно в каких-то ожиданиях, в каких-то счастливых предчувствиях.
И вдруг совершенно неожиданно и в самом деле ему позволено было вечерами иметь свечку, а днем даже выходить во
А по вечерам конвойный приносил Федору Михайловичу толстый огарок парафиновой свечи, которой хватало на час-другой. Сумерки тогда внезапно раздвигались, и по бурому от давности столу растекался мутный, дразнящий огарочный свет.
Федор Михайлович упивался Шекспиром, жадно перелистывал «Отечественные записки», бросался к сочинениям Батюшкова, — одним словом, перебирал решительно все, что добрейшему Михаилу Михайловичу приходило на ум пересылать за затворы казематов своему брату, попавшему в такую жесточайшую беду.
Книги — хоть капля в море, а помогали, расшевеливали воображение Федора Михайловича.
— Первым делом, — думал тут он про себя, — я — ведь сам сочинитель. И мне надо быть прежде всего им — писателем.
Он вспомнил, как уже два года он не писал ничего «дельного» и после фантасмагорий господина Голядкина все переминался с ноги на ногу, все был обуреваем мечтами, страшно многого хотел, метался в поисках каких-то измышленных образов, но ничем и никому не вскружил голову, хоть и хотел вскружить.
Одна Неточка Незванова, его новое уязвленное и загнанное существо, приковывала его мысли к себе, не давала ему покоя. Чрезвычайные события помешали ему до конца раскрыть ее сердце, и вот теперь он от Шиллера бежал прямо к ней, к своей последней мечте, и воображал ее весьма своенравной и страстно, озабоченной своей судьбой. Он придумывал для нее все новые и новые привязанности, в коих виден был бы характер, не столько капризный и самолюбивый, сколько властный и протестующий. Ей он предрекал победу в жизни над лукавством и всяческими испытаниями. «Да, да, она должна всех и все победить», — твердил он почти вслух, меряя шагами тюремный пол и вновь все припадая к листам бумаги. «Не жертвой она должна быть, а судьей, не покорностью жить, а верой, которая повелевает», — вот такой самой, какой и он жил сейчас, в этих казематных стенах, на которых пишутся и читаются судьбы людей, их прошлые неотвязные думы и мучительно неясные черты будущего.
И он, оторвавшись вдруг от манивших его замыслов к своей тюремной действительности, вспомнил уже написанные им о Неточке Незвановой строчки: «Настоящее мгновение мое похоже на то, когда человек покидает навсегда свой дом… для далекого неведомого пути и в последний раз оглядывается кругом себя, мысленно прощаясь со своим прошедшим, а между тем горько сердцу от тоскливого предчувствия всего неизвестного будущего, может быть, сурового, враждебного, которое ждет его на новой дороге»… Да ведь в этих строчках, вспоминал он, было точь-в-точь угадано и его собственное, настоящее мгновение.
Федор
— Матушка моя! Видишь ты, сын твой здесь в одиночестве, томим и терзаем… Но ты не сокрушайся, матушка, ибо идея велика и превыше всего земного. И я послужу ей. Даже хочу послужить и муки принять за нее.
Перед ним проходили длинным рядом недавние приятели, с которыми он толковал о высоких вопросах, и всем им он говорил то же самое:
— Я послужу. Я послужу и не отступлю. И вы не отступите. Не отступайте и доказывайте идею. — Разговаривая якобы с другими, он с гордостью чувствовал свою твердость и решимость.
В длинные летние вечера он раздумывал о своей прошедшей дороге и загадывал:
— А дальше что?
Ответа он не находил. То есть достаточного ответа, такого, чтоб сразу объяснилось все впереди. Но ведь впереди что-то будет же у него… — думал он. Что же это такое будет? Или все это рассеется, как реденький утренний туманец над водой?
Он знал, что в комиссии идут допросы. Вызывают и выпытывают все подробности у заключенных, и скоро будет суд. Все больше и больше возился он с мучительной мыслью: что же присудят ему, и что Михаилу Васильевичу, и что Николаю Александровичу?.. А пятьсот-то рублей! — спохватывался он. О них он думал с содроганием… Снова мелькала перед ним улыбка Николая Александровича и то, как он полез в свой ящик, и отпер замок со звонком, и выложил точнехонько пять сотен, заранее будто отсчитанных… И все это словно вот сейчас произошло, так в памяти и бьется, так и бьется улыбка и звенящие ключики благороднейшего Николая Александровича…
Обо всем он хочет вспомнить и боится что-либо пропустить в мыслях своих, и когда вдруг (он чувствует) приближается тоска и приступ, он хватается за прошлое и залпом пьет из него, словно заливает неутешную боль и досаду смертную.
Тут он впервые только понял, какое это наслаждение — думать одному про себя, без расчета на других, а на самом деле с полным расчетом, как бы сливаясь со всеми этими другими и самому решая все за всех. Он как бы передумал заново всю свою жизнь, причем с такой чрезвычайной поспешностью и мгновенностью, что сам удивился, как это так легко можно было вновь расставить фактцы и желаньица всей повторенной в воображении и, конечно, независимой жизни. В такие мгновенья, решил он, одно и спасение есть только то, чтобы сосредоточиться на самом себе, так наладить весь строй своих мыслей, чтобы все отразилось в тебе и ты был бы во всем…