Стадия серых карликов
Шрифт:
А о моем предмете так и не заикнулся этот подколодный змей, хотя всем службам уезда сквозным образом поручено было.
— Послушайте, — обратился я к нему напоследок, — а вы не родственник известному московскому предпринимателю Кошкеру?
— Никак нет, — ответил собеседник, поджав губы глубокомысленно, — мы с ним, кажется, даже не однофамильцы…
Каждый лист написан собственноручно и подписан
Глава сорок первая
Обрушилась душа у нашего поэта, редактора и литконсультанта
Иван Петрович углубился в эти материи в автобусе-катафалке по пути к моргу, куда он ехал, чтобы разделить скорбные хлопоты Варварька. Мрачное, из темно-серого холодного бетона, зловещее в своей приземистости строение, последнее учреждение этого мира, как и кладбище, первое уже того, загробного, внушало ему ужас. Он не подавал вида, в действительности же душа у него была парализована: смерть продолжала оставаться для него тайной не за семью печатями, как для всех людей, а за семьсот семьдесят семью, хотя и догадывался интуитивно, что жизнь можно понять только в неразделимом единстве со смертью. И поэтому происшествие с чудесным воскрешением Степана Лапшина его ничем не поразило. Глядел он с улыбкой вслед улепетывающему в глубину парка экс-покойнику и думал, что вот как хорошо получилось, что человек не умер, и мало что на него здесь наговаривают. Он не ужаснулся, как другие, как та же Варварек, с которой приключилась истерика — с рыданиями, с криками изумления, а потом и с хохотом, хотя ее несчастная, больная мать, сразу же потеряла сознание. Нет, он не ужаснулся, потому что находился в состоянии ужаса.
После не получившихся похорон Иван Где-то шел по улице по направлению к «стене коммунаров», а перед глазами все убегал Степка Лапшин и один и тот же вопрос прокручивался в мыслях: «Зачем убегает, полагает, что он живой?» Кто внушил ему эту мысль? В ней было рациональное зерно: в этом, догробном, так сказать, мире, люди только кажутся все живыми, на самом деле среди них множество мертвяков, лишь живущих биологически, растерявших в бесчисленных сделках с совестью все человеческое. Они на сребреники разменяли душу, и смерть для них не катаклизм вселенского масштаба, не переход в иное качество, а всего лишь узаконение давно свершившегося, своего рода бюрократический обряд: справка из морга, снятие со всевозможных учетов, перерасчет квартплаты, уничтожение в установленном порядке паспорта, отмена пенсии и льгот, вычеркивание, вернее, освобождение, из очередей на различный дефицит, ну и для живущих или живых кошмар оформления двух квадратных метров земли в бессрочную аренду или места в колумбарии.
«Зачем он убегает, полагает, что он живой?»
Отравлена живая и мертвая вода.Эта строка из недописанного стихотворения — все равно что пароль к началу духовных мук, поскольку не сочеталась ни по форме, ни по содержанию ни с какими иными словами. Возможно, такие слова еще не нашлись, если они существовали вообще, потому что мысль, содержащаяся в них, была из разряда конечных для человечества, и после признания истинности этого пятисловия на Земле и не должно быть ничего. Разве что Страшный Суд.
Не чиновники, монархи, президенты или всевозможные генеральные секретари припадут первыми после Адама и Евы к стопам Создателя, не убийцы и прелюбодеи, не предатели и казнокрады, не палачи и богачи, не жандармы и доносчики, не лжецы и демагоги, а поэты. Иначе быть не может: судить будут души, а за них в ответе не работники отделов пропаганды, издатели, главные редакторы журналов, а поэты, самые честные, истинные мученики из числа тех, кто не суетился насчет орденов и премий, ибо держали достойно ответ перед
Иван Где-то накопил за свою жизнь немало грехов. Когда раскроют его книгу на том Суде, всем станет ясно, что он презирал и лженауку, и лжеисторию, и лжеобществоведение, подвизавшихя на стезе ублаготворения жестоких мира сего, которые по привычке казались сильными, а в действительности же — ничтожные из ничтожных. Презирал себя за промысел на предпраздничном или юбилейном пафосе (вот будет позор, если на Страшном Суде начнут зачитывать эти стихи!), за слабость свою к сопротивлению, уступчивость злу, насилию и несправедливости на том основании, что они организованнее, подлее, беспощаднее. За страх перед государственной машиной, которая представлялась ему громадиной на стальных катках, с кузовом, под завязку нагруженным железными идейно-политическими ценностями — только единицы не ложились под катки, старались остановить ее, запрограммированную на прокат человеческого материала по заданным параметрам. Он, не в пример смельчакам, плодами чьей отваги теперь стыдливо пользовался, покорно, как и подавляющее (кого же оно, убогое, подавляющее?!) большинство, лег под госмашину. И она его изнасиловала.
Механизм принуждения и привидения к единомыслию гипнотизировал его, как лягушонка, (беспощадное и немигающее бриллиантовое око змеи!) — от страха он не принадлежал самому себе, его цепи оказались куда ужасней цепей каторжников, у которых они были на руках и на ногах. Но души у них были свободны!
Ты же чувствовал, но не хотел чувствовать, понимал, но не хотел понимать, что кругом ложь, прежде всего ложь самим себе, подсказанная инстинктом самосохранения, затем ложь во спасение, перешедшая в ложь по привычке, ставшая как бы общепринятой нормой, причем, кто красивее, искуснее и вдохновеннее врал, тот всегда был на коне. Вранье выжигало из людей мораль, порождало пустодушие, цинично высмеивающее истинные человеческие ценности. Вранье стало как бы новым видом искусства, тринадцатой музой всякого творчества, как бы его философией, и в то же время всеобщей категорией общества, оправдывающей любые нравственные уродства, любые преступления классовыми интересами и поощряющей превращение подлецов в героев. Да, да, каков народ, таковы и патреты, которые он таскал в нагрузку по праздничным демонстрациям, показывая оригиналам их значительно улучшенные копии, вот, мол, мы народ, как вас любим, да здравствуйте, чтоб вам… Все грехи — от несвободы Духа?
Виноват?
Виноват.
А что во искупление?
Что же еще возможно, кроме чести, совести, достоинства?
Да ничего иного и не надо. Уж сколько их у него осталось — не будем говорить, однако то, что осталось — все его. Они невосстановимый нравственный ресурс, и против них Иван Где-то больше не пойдет. Жить по совести. Жить по правде. Жить с достоинством.
Конечно, кое-кому это могло показаться смешным или же наказанием какого-то трибунала, но Иван Где-то и вошел в издательство с твердым намерением впредь находиться с полном согласии с этими высокими принципами. И всех, кто встречался ему, несколько смущал просветленный, без всякого преувеличения вдохновенный вид поэта. Это было тем более странно, что все знали: он был сегодня на каких-то похоронах.
Ему передали, что его искало начальство, от встречи с которым он никогда не ожидал ничего хорошего. В приемной директора его предположения с неумолимостью судьбы подтверждались: секретарша Ляля, которая благожелательно относилась к нему из-за того, что он ей почитывал при встрече разные смешные, а то и непечатные, стишки, на этот раз была воплощением непроницаемости, служебной недоступности и официальности. Она даже не подняла голову, регистрируя бумаги.
— Люблю грозу в начале мая, — Иван Петрович сделал забор атмосферы в местных руководящих кругах, но Ляля не пошла на былое сотрудничество, не оторвалась от бумаги, и тогда он безнадежно закончил словами Николая Глазкова: — Когда идет физкультпарад, и молча на трибунах намокает правительственный аппарат!