Сталинград. Том второй. Здесь птицы не поют
Шрифт:
На шее старшего лейтенанта, разваленной надвое, точно бензопилой, дымилась в багрово – розовом парная рана. Глубокий, хоть ладонь суй, длинный осколочный надруб-порез, обнажённое коленчатое горло в судорожье дыхания. «Родной ты мой… – покрытые седой щетиной бурые щёки Григорича смяло отчаянье. – И что ж прикажешь, мне старику с тобой делать? Одна молитва…»
Бытов снял с его головы помятую на взлобье каску, бережно приподнял офицера, прижал к груди. Прямо в глаза ему взводный направил мерцающий дикой болью зрачок, будто выжег: «Убей! Пристрели! Что ждёшь?» И на немой накалённый вопрос, яро крикнул Пётр Григорьевич:
– Жека,
В окоп спрыгнули санитары.
–Что тут, Григорич? – с налёту гаркнул Женька Степанчиков, округляя с наглинкой глаза. – Кого уносить? Ах, ты мать-перемать! – Его кошачьи зрачки встали торчмя. – Погодь, мужики, да это ж Лёха Лаптевский! Знаю его! Кипятком на станции поделился…Взводный из роты капитана Танкаева.
– Некогда годить, сукин ты сын! – насыпался на него санинструктор. – Держи, за чуб старлея! А вы, что стоите, олухи? Спирт, вату – бинты, йод! Пулей, мать вашу…морду побью! Жека, дош-шечку ему жеж зубов, чтоб язык в запале не отхватил от боли.
– Так, ведь, не жилец…Ему шов накладывать, что мёртвому припарки..
– Цыц, дурак, голова – два – уха. Я кобель нюханный со всех сторон, знаю, что говорю, – вдевая зяблыми пальцами в иглу – цыганку жилку, ворчал в усы Бытов. – Поглядел бы я на тебя, умника, как на евоном месте бы оказался, типун-то мне на язык. Рану промыли?
– Так точно.
– А ну, двинсь, золотая рота! Крепче дяржи евось родного за чуб! – приказал старшина. – Дош-шечку придерживай. Нут, с Богом…
Треугольный кадык старшего лейтенанта затрясся на вишнёвой от крови шее, зубы впились в деревяшку, оставляя вгрызины.
Рядовой Степанчиков сгорстил пятерню, чувствуя под пальцами и ногтями чёрствый свалявшийся в загустелой крови чуб. Из дрожащего горла раненного вырвался клёкот от садной боли. Женька отвернулся, чтоб не зреть безумно вытаращенных глаз.
– Терпи, терпи, мой хороший…Тю, тю-у, остуди…знаю, что больно, сокол ты мой…А как иначе? – Григорич ладно и споро зашивал сам. Спокойно и буднично, словно не человеческая плоть была под его калёной иглой, а телячья шкура. Искусный, мастерский лёг на рану шов, который трижды опоясал сетчатый бинт.
Страшные без дна глаза закрылись. Сам лейтенант поник плечами, обмяк, потеряв сознание. Женька по кивку Григорича разжал онемевшие пальцы, чувствуя между ними соплистые сгустки распаренной красной жижи.
– Ну, вот и ладно. До свадьбы заживёт, – удовлетворённо крякнул Бытов. – Укладывайте его касатика на носилки и айда – пошёл. А ты всё ныл, Жека, мать твою в зашей…Зинку уховёртку взять с собой, – весело мигнул старшина. – А хороша девка – товарищ санинструктор Зеленина.
– Тю, мил друг! Понимаю, супротив неё кто устоит? Корпусная баба, все богатства при ней! Одно слово – фигура! Эх, был бы я годков на дцать помолодей…Как пить дать, добился бы ейной ласки…Владел.
– Что мурло-то воротишь, жених? И, как медкадр, она ценный товарищ. Многих бойцов в лазарете выходила, многих из под огня вытащила. Руки у неё лёгкие, как и ноги, да зад мешается бабе. Аха-ха-а, где ей с таким карданом в тесном окопе. Но, взяли носилки, холера вас разрази! Давай, давай, голуби, полетели с возвратом. Да скорей, мать вашу…Морду побью!
Пётр Григорьевич мельком проследил за санитарами и раз-два, уже шарил глазами далее по коленчатому лабиринту траншеи, тут же спотыкаясь на новых объектах. В разбитом снарядами рве, вжавшись в стены, понуро свесив головы, среди трупов своих и чужих, стонали раненные бойцы. Грязные, как черти, в пороховой гари: скулы носы и виски, впадины ключиц, чёрные и глубокие, ходившие в рваном дыхании; у многих из разверстых осколочных – пулевых ран на снег, на пуговицы, петлицы и лычки, на грубое, колючее сукно шинелей, на вещевые мешки и ремни – частила кровь. Мелкая дрожь волнила тела, сотрясая пахи и ноги умирающих, хватавших взглядом небо в последний раз.
* * *
Работа кипела. Чувства всех были напряжены, свёрнуты в тугую пружину. Нервы вибрировали, ощущая присутствие чего-то ужасного, неотвратимого, впрочем, что всеми ощущалось на войне, день за днём, уже тысячу раз. Это было Зло, разлитое по их Советской Родине, и сейчас оно ощущалось особенно сильно. Теперь, покуда враг выжидал, Оно стало физически ощутимым, словно превратилось в невидимую субстанцию, обволакивающую стены траншей, пойму реки, траурную полосу леса и холмистых склонов плацдарма, – издающую запах тлена и запёкшийся крови…
Все откровенно боялись контратаки гитлеровцев. Весть о том, что несколько западнее Шилово, за Острогожской дорогой, враг сконцентрировал свежие элитные штурмовые отряды и подтянул, (подавляющему большинству стрелков ещё неведомые) тяжёлые танки «Тигр» из 2-й танковой дивизии СС «Дас Райх», – не хуже кипятка ударила из сердец солдат, шибанула в виски, в заледенелые жилы, растапливая в них окаменелую, сгущенную кровь…И, право – дело, если стрелок на сей момент был в сознании и ясной памяти, как бы ни была тяжела его рана, всё в нём мгновенно взбурлило жаждой жить, сопротивляться, желанием уцелеть, вырвать себя, как зуб из гнилой десны, из этого гиблого рва, от бесславной кончины.
…Санитары, как угорелые, обливаясь потом, рвали жилы, сновали туда-сюда с парусиновыми носилками, укладывали раненных на повозки. Старшина Бытов по-обыкновению непристойно, но весело, с «завивом», ругался, без устали на «живульку» штопал – перевязывал бойцов, подгонял своих, успевал при этом постреливать текучим, неуловимым взглядом в чёрное провисшее пузо проплывавшей тучи, когда рядовой Черёмушкин, помогавший вместе с другими стрелками, санитарами, гаркнул, что было силы:
– Смир-рно-о!
– Вольно! – Впереди порывисто шёл комбат Воронов, в высоких яловых сапогах, в широких галифе цвета хаки, закреплённого за пехотой, и распахнутом полушубке. Он уверенно ставил в бурую слякоть крупные ноги, оскальзывался, вытягивал свободную руку, соблюдая равновесие.
Чуть позади, опираясь на приклад автомата, прихрамывал капитан Танкаев. У него сухо блестели глаза, упрямый рот дёргался в такт шагу, – острая боль, извивалась в плече, при каждом движении кусала, как злая собака, напоминала о себе. Боль, точно играла с ним, гнула-клонила к земле…Для раненного, капитан шёл ходко, но ему казалось, что он черепашит неизмеримо долго; насилуя себя, оглянулся, – шагах в семидесяти чернели веером обгоревшие колья и брёвна вражеского блиндажа, рядом с которым, он холодел битый последний час, то в беспамятстве, то в яви. От потери крови мутила тошнота, и он крепче по-волчьи сжимал белую кипень зубов, чтобы удержаться на ногах, не потерять сознания.