Статьи по общему языкознанию, компаративистике, типологии
Шрифт:
Таким образом, следуя данной гипотезе, мы должны признать ямно-катакомбную и полтавкинскую культуры индоевропейскими. Близость среднеднепровской и ямной культур позволяет отнести первую также к индоевропейскому типу. Для среднеднепровской культуры характерны клиновидные топоры, и лишь в поздний период появляются ладьевидные; керамический орнамент шнуровой. Исследование этой культуры привело И. И. Артеменко к гипотезе о сложении среднеевропейских культур ШК (а также Прибалтики и Скандинавии) на основе среднеднепровской, волынской и фатьяновской [Артеменко 1963: 14]. С среднеднепровской культурой в свою очередь сближается абашевская культура (Татарская и Марийская АССР); Б. В. Горнунг соотносит ее с пратохарами, исконной родиной которых он считает среднеднепровские поселения [Горнунг 1963: 87–89]. Но здесь возникает противоречие с «критерием БТ»: в памятниках абашевской культуры не обнаружено этого замечательного орудия, как нет его и в древнеямной культуре, – следовательно, абашевцы не входят в этнический круг носителей БТ, каковыми являются подлинные индоевропейцы. По мнению О. Н. Евтюховой, полемизирующей с Б. В. Горнунгом, абашевская культура и среднеднепровская культура – обе ямного происхождения, но с различными судьбами: среднеднепровская оказалась индоевропеизированной, т. е. вошла в группу культур БТ, а абашевская сохранила древнеямные (доиндоевропейские?) черты [Евтюхова 1966: 30–31]. Сменившая же в Северном Причерноморье ямно-катакомбную культуру срубная культура уже прямо связывается с племенами скифов, вытеснивших киммерийцев, которые создали поздний тип катакомбной культуры 20 . Характерным признаком степных культур является посыпание могил красной краской и трупоположение, что свойственно и среднеднепровской культуре (в последней главным образом при курганных захоронениях, при грунтовых же часта кремация, редко встречающаяся в катакомбной культуре, где ее разновидностью можно, по-видимому, считать трупорасчленение). Все эти признаки следует, очевидно, также отнести к числу дистинктивных археологических примет индоевропейцев.
20
См.: [Попова 1955: 177]; А. Я. Брюсов связывает с срубной культурой киммерийцев, предками которых являются носители полтавкинской
Но помимо перечисленных культур на территории восточной и средней Европы имеются культура МС, культура ША и ТК. Относительно первых двух у археологов как будто не было сомнения в их индоевропейской принадлежности. Эта мысль высказана и Ф. Шпехтом, указывающим на тесные связи между носителями культуры МС и культуры ШК (имеется в виду среднегерманская разновидность): «значительное распространение культуры мегалитических сооружений, совпадение ее с культурой шнуровой керамики и совместное владение землями, где, как доказано, жили индогерманцы, предостерегает также от предположения, что культура мегалитических сооружений не была собственно индоевропейской» [Sресht 1947: 4]. В связи с культурой ШA в археологии существуют, правда, различные мнения, но они касаются лишь проблемы возникновения и хронологизации ее в сравнении с культурами БТ и ШК, а не проблемы индоевропейской идентификации. Согласно точке зрения М. Гимбутас, культура ША знаменует более ранние движения ямных племен, развивших позже культуры БТ и ШК [Gimbutas 1956: 152 ff.]; известны и другие мнения, обзор которых можно найти в книге Б. В. Горнунга [Горнунг 1963: 54 и сл.; Брюсов, Зимина 1966: 11–12]. Сам Б. В. Горнунг считает носителей культуры ША, наряду с носителями ТК и культур БТ и ШК, ответственными за создание праславянской этнолингвистической общности [Горнунг 1963: 79, 87]; относительно трипольцев эту точку зрения высказывал еще В. В. Хвойко. Но ТК резко выделяется среди соседних с ней культур по характеру керамики, орнаментированной росписью с элементами нотного орнамента. Эта особенность сближает ее с дунайскими культурами, и долгое время была весьма популярна гипотеза Г. Чайлда о зарождении ТК в дунайской I культуре [Чайлд 1952: 206], относящейся к группе культур ЛЛK. Однако в последнее время в работах советских археологов ТК рассматривается не как генетически, а лишь хронологически связанная с культурами дунайского бассейна, чем и объясняется некоторое сходство в архитектуре жилищ, в орудиях труда и в фигурах орнамента; несмотря же на эти сходства, ТК, происходящая из южнобугской культуры, остается четко отграниченной как от культур ЛЛK (южные соседи), так и от культур ЯГК (северные соседи) (см.: [Черныш 1962: 82–85; Пасек, Черныш 1963: 38–39; Пасек 1964]). Но как бы мы ни расценивали соотношение ТК и дунайских культур, нельзя избежать вопроса о РК и ЛЛK: считать ли их индоевропейскими археологическими приметами? Если, например, отказать РК в индоевропейской принадлежности, то из рассмотрения выпадает огромный район Подунавья, Балкан, Малой Азии и Средней Азии. С другой стороны, РК характерна и египетским памятникам, и культурам Междуречья и обнаруживается даже в Китае. Следовательно, сама по себе она не может считаться признаком индоевропейской археологической культуры и должна предполагать наличие некоторых других признаков. Но тогда и ШК теряет свое значение как универсальный признак индоевропеизма.
Еще большие трудности связаны с интерпретацией культур ЛЛK. Первоначальная археологическая картина Европы, нарисованная Г. Коссиной, была четкой и понятной: ШК – индоевропейцы, ЛЛK – неиндоевропейцы. Несмотря на различные контрмнения, синхронные с теорией Г. Коссины, этот его взгляд долгое время разделяли многие ученые, в том числе и не принявшие идеи об индогерманских походах на восток (см.: [Кричевский 1935]). Однако лингвистам такое далеко-идущее противопоставление двух типов культур постоянно казалось несколько искусственным или, во всяком случае, недостаточно аргументированным с точки зрения языковых данных. Эти сомнения хорошо выражены В. Пизани:
Мне хотелось только задать вопрос археологам, откуда им известно, что носители культуры линейно-ленточной керамики не были индоевропейцами: ведь такое положение имеет смысл лишь постольку, поскольку можно было бы доказать, что они не говорили на диалектах, обладающих строем, свойственным индоевропейским языкам [Пизани 1956: 190].
Из этих сомнений родились новые интерпретации. Как установлено современной археологией, дунайские культуры оказали исключительное воздействие на развитие неолитической Европы [K'ocka 1957: 100], и было бы странным искать дунайский компонент в индоевропейском мире лишь в виде пережиточных субстратных (или адстратных) явлений. Поэтому в лингвистике и археологии начинается пересмотр проблемы ЛЛК, подготовленный еще трудами 20-х гг., в результате чего, например, в книге Э. Мейера [Meyer 1948; K'ocka 1957: 108] культура ЛЛK объявляется наряду с культурой ШК типичным индоевропейским археологическим признаком, а К. Штегман фон Прицвальд выдвигает гипотезу об «индоевропеоидных племенах» [Stеgmann 1955]. С полной определенностью высказывается также Б. В. Горнунг, полемизируя с Штегманом фон Прицвальдом, он полагает, что племена, покоряемые носителями культуры БТ и ШК, были по крайней мере лингвистически (!) в такой же мере индоевропейскими, как и интервенты [Гоpнунг 1963: 45; 1964: 6]. С этой точки зрения гетерогенность индоевропейских языков позволяет Б. В. Горнунгу определять как «протоиндоевропейские» различные компоненты, синтез которых дал «праиндоевропейское». По-видимому, такими компонентами в археологическом плане следует считать культуры ЛЛK и ШК. Впрочем, включение всех неолитических культур средней и восточной Европы в индоевропейский мир заставляет либо отодвинуть образование индоевропейского типа культуры и языка в более ранние периоды каменного века, либо все-таки допустить, что преднеолитические предшественники указанных культур не были индоевропейскими. Если пойти по первому пути, то надо принять точку зрения В. Георгиева, считающего, что уже в раннем неолите в Европе существовали основные индоевропейские племена, а культуры ЛЛK, ШК, могил «красной охры» и т. д. принадлежат носителям уже сформировавшихся индоевропейских групп [Георгиев 1958: 276]. Это, однако, не избавляет от поисков праиндоевропейского археологического типа (или типов), а лишь ставит исследователя в более трудные условия (как, впрочем, и второй путь), провоцируя одиозную проблему: где, когда и как возник индоевропеизм? – причем теперь придется блуждать в более туманных дебрях мезолита по следам ориньякского человека, не научившегося еще делать ни глиняных сосудов, ни боевых топоров, которые так нужны для определения благородного арийского происхождения! Даже для эпохи позднего неолита и начала бронзового века этих признаков оказывается недостаточно, и некоторые исследователи указывают также на колесную повозку как на сугубо индоевропейское изобретение ( ср.: [Тэйлор 1887: 178–180; Childе 1926: 86; Дикшит 1960: 471–472]). Однако это утверждение предполагает ответ на два вопроса: 1) чем запрягалась такая повозка и 2) чем она была сооружена. Еще О. Шрадер высказал сомнение по поводу того, что индоевропейцы могли приручить лошадь. Во-первых, искусства верховой езды не было ни у греков Гомера, ни у индов Ригведы; во-вторых, там, где лошадь служит для домашних работ, ее не запрягают в возовую телегу. Но даже допустив, что первоначально индоевропейцы запрягали повозку быками, как это и предполагал И. Тэйлор, мы станем в тупик перед вторым вопросом: каким образом индоевропеец, не знавший металла, мог соорудить столь совершенное средство передвижения, как колесная повозка 21 .
21
См.: [Шрадер 1886: 364–365]. Сомнительным считал вопрос об использовании лошади племенами ШК и известный исследователь доистории Г. Кларк [Кларк 1950: 299]. Ср. также вывод О. Н. Трубачева из этимологического анализа названий домашних животных: «Что касается великих миграций III тыс. до н. э., то основной тягловой силой в их осуществлении были быки, а не лошади, хотя, может быть, в глазах отдельных ученых это и наносит ущерб блистательности индоевропейской экспансии» [Трубачев 1960: 15].
Последнее обстоятельство оказалось для Г. Чайлда решающим, чтобы изменить свой первоначальный взгляд, и хотя он продолжает считать, что лошадь играла значительную роль в индоевропейской жизни (к этому косвенно побуждает степная гипотеза происхождения индоевропейцев), ему кажется фантастическим, чтобы «датчанин или швед с его каменными орудиями, представленными в I северной культуре, даже если бы они и были пригодны для плотничания, мог построить хотя бы бычью повозку» [Childе 1950: 148], не говоря уже о боевой колеснице, на которой арийцы якобы покоряли соседних варваров. Кроме того, колесница широко известна не только индоевропейским, но и неиндоевропейским народам, и X. Хенкен считает более вероятным, что это изобретение века металла было скорее атрибутом аристократических воинов, а не особых лингвистических групп [Henken 1955: 43] 22 .
22
«Колесные повозки, – писал Г. Кларк, – были впервые введены в употребление в Западной Азии задолго до древнейших династий, еще в период калафской культуры, но ни в Греции, ни на Крите нет никаких данных о том, что они играли какую-то значительную роль до микенского времени, да и тогда они применялись главным образом во время войны или охоты» [Кларк 1950: 300].
Наконец, следовало бы согласовать «гипотезу колесниц» с лингвистическими данными: В. Порциг отмечает, что из многочисленных индоевропейских названий повозки каждое является общим лишь для небольшой группы языков [Порциг 1964: 154], ср. лат. currus, carrus, брет. karr; др.-ирл.fen, кимр. gwain, др.-в.-н. wagan; галл. reda; др.-инд. vahas-, греч. , слав. vozъ, тох. A. kuk"al, тох. В. kokale 23 .
23
Исчерпывающий список примеров приводится у Порцига. Тохарские формы указывают на особый случай употребления индоевропейского корня *quequ-los ‘колесо’, который Порциг находит в фригийском названии Б. Медведицы в форме (см.: [Порциг 1964: 270]).
Из приведенного в самых общих чертах обзора индоевропейской проблемы, представленной в археологическом плане, можно заметить, что археолог в сущности не располагает достаточно надежными средствами, чтобы выделить индоевропейский мир среди прочих культурных и языковых (!) типов Европы. Правда, он может с полной компетентностью заявить, что между культурами ЯГК
24
По мнению О. Соважо, крайний восток Европы в предысторическое время представлял дуализм между цивилизацией уральской, связанной с сибирскими цивилизациями, и цивилизацией индоевропейской [Sauvagеоt 1939: 27]. Если довольствоваться указанными О. Соважо географическими границами, это мнение можно считать вполне убедительным; оно перекликается с мнением Н. С. Трубецкого, рассматривавшего индоевропейские языки как типологически переходное звено между урало-алтайским и средиземноморским лингвистическим миром. Но палеонтологический подтекст обеих точек зрения таков, что происхождение индоевропейского мира связывается с неким географическим центром, относительно ограниченным в пространстве. А поскольку поиски этого центра заставляют пускаться в весьма далекие от лингвистики спекуляции, целесообразно полагать, что для лингвиста эта проблема не должна иметь существенного значения. Для выяснения исторических судеб индоевропейских языков важно не то, где они зародились, а то, где они распространились и с какими соседями они контактировали.
25
Обычай аналогичным образом кремировать покойников, рассматриваемый некоторыми археологами и историками как арийский, распространен с эпохи халколита у многих народов, в том числе в доарийской цивилизации долины Инда (см.: [Дикшит 1960: 380–384]).
Экономическое развитие первобытной Европы от стадии собирания пищи до первого общественного разделения труда (см.: [Энгельс 1951: 165]) протекало разными темпами в зависимости от географических и климатических условий населяемой территории. Не исключено, что искусство приручения животных и пастушеское хозяйство в отдельных случаях могло появиться у одних племен под влиянием соседей, обогнавших их в экономическом отношении. Но можно ли утверждать, что честь введения животноводства в Европе принадлежит индоевропейцам? Что, например, в северную лесную полосу европейской части СССР оно было принесено только переселенцами с юга (фатьяновцами)? В данном случае надо различать два разных вопроса: 1) в какой мере носители культур БТ были ответственны за экспансию скотоводческой экономики, 2) в какой мере определенным экономическим формам неолитической Европы соответствуют языковые типы мигрирующих племен. Попытки найти здесь прямые аналогии и конформное развитие не приведут ни к чему, кроме построения одиозной стадиальной теории. Рассматривать те или иные экономические и культурные черты эпохи неолита как индоевропейские можно лишь в том случае, если доказано, что общества, определяемые этими чертами, говорили на индоевропейских языках. А между тем эти экстралингвистические критерии привлекаются как раз для доказательства языковой принадлежности упомянутых обществ к индоевропейскому миру. При этом археологов отнюдь нельзя упрекнуть в намеренной недобросовестности. Они исходят из вполне разумного предположения, что общность археологической культуры предполагает этническую общность, а это в значительной степени может указывать также и на языковую общность. Однако в цепи подобных умозаключений имеется одна тонкая грань, которую легко переступить, но которую переступать не следует. Когда мы говорим об этнической и языковой общности носителей определенной археологической культуры, особенно в плане гипотезы С. П. Толстова о лингвистической непрерывности [Толстов 1950], не предполагаем ли мы, что первобытные популяции избирали место своего жительства там, где рассчитывали встретить соседей с родственным языком или диалектом? И не представляем ли мы дело так, что уже со времен среднего и эпипалеолита наши предки были распределены по языкам, принадлежность которых к индоевропейской семье является «God-given truth», а не «hocus-pocus» исторического развития? Пока не будет доказана реальность неолитических индоевропейцев как определенных сложившихся племен, индоевропейская проблема не может выйти за рамки чисто лингвистических спекуляций о субстанциональных и структурных сходствах исторических индоевропейских языков. В индоевропейских построениях археологов и следующих за ними лингвистов логика выводов именно такова: раз имеется общая археологическая культура, имеется и этническое объединение на уровне племени, а значит, имеется и общий диалект, что следует как будто из марксистского определения племени [Брюсов 1964: 3]. Но в этой связи можно выдвинуть два возражения.
Во-первых, классическое определение племени, данное Л. Морганом и развитое Ф. Энгельсом, включает несколько определяющих признаков, в том числе общность территории и обладание особым диалектом в рамках конфедерации племен, совпадающей, как правило, с границами распространения одного языка (см.: [Морган 1934а: 67, 73; Энгельс 1951: 93]) 26 . Таким образом, языковая общность фигурирует по отношению к племени как определяющее, а не как определяемое, и дедукция от племени к общему диалекту представляет собой логическую ошибку. И даже если бы релевантность всех прочих племенных признаков для реконструируемых археологами этнических коллективов была доказана, из этого нельзя было бы сделать вывод об их языковой общности, и не только потому, что в конечном счете племя есть прежде всего диалект, непрерывный на некоторой территории, но также и потому, что логическая непротиворечивость и полнота определения требует, чтобы определяющие признаки были необходимыми, достаточными и независимыми, т. е. невыводимыми один из другого. Если же возможность такой выводимости допускается, то определение не может претендовать на строгость и должно быть пересмотрено. Поскольку фактическим содержанием индоевропейской проблемы является доказательство наличия «лингвистической непрерывности» на некоторой территории – предполагаемой прародине индоевропейской конфедерации племен, – постольку постановка вопроса о племенах – носителях праиндоевропейского языка и о связи этого языка с определенными элементами первобытной культуры является, до решения данной проблемы, некорректной.
26
Вместе с тем Л. Морган указывает на возможность исключений в схеме «племя – диалект», наблюдаемых им у современных американских индейцев. Это обстоятельство позволяет если не утверждать, то по крайней мере предполагать возможность таких же (если не больших) исключений в доисторическое время, когда племенная форма общественной организации только складывалась.
Во-вторых, археологи, реконструирующие индоевропейский этнос по раскопанным археологическим культурам, не всегда отдают себе отчет в том, что они сами понимают под археологической культурой. Не случайно в последнее время вопросы терминологического характера все чаще начинают обсуждаться в археологической литературе. По мнению И. Н. Третьякова и А. П. Смирнова, именно эта неопределенность в понимании термина «археологическая культура», когда под последней понимается и отдельное племя, и совокупность племен и когда число и характер признаков, необходимых и достаточных для выделения самостоятельной культуры, определяются произвольно, – именно это отталкивает лингвистов от тесного сотрудничества с археологией (см. [Третьяков 1964: 6; Смирнов 1964: 8]). Спорить с этим мнением не приходится. Пока что в индоевропейских разысканиях археологов для лингвистов больше настораживающих, чем вдохновляющих моментов. Надо думать, что такое положение не будет вечным, но о более тесном плодотворном содружестве можно будет, по-видимому, говорить только тогда, когда археологи перестанут заниматься индоевропейской проблемой, ибо до сих пор эта проблема была и остается чисто лингвистической, и сетование В. Кучки на то, что «лингвисты не могут сказать ничего определенного о колыбели праиндоевропейцев» [K'ocka 1957: 106], совершенно безосновательно, так как поиски такого рода колыбелей не входят в задачу лингвистики. Что же касается археологических возможностей решения этой проблемы, то здесь лучше всего сослаться на высказывание одного из крупнейших наших археологов: «Надо, однако, прямо сказать, что нет доказательств того, что каждая археологическая культура соответствует особому, единому языку, а тем более диалекту, т. е. что каждая такая культура соответствует одному сложившемуся в это время племени» [Брюсов 1952: 23]. В самом деле, о чем, например, могут свидетельствовать так называемые поля погребений, играющие значительную роль в характеристике археологических культур? Если они означают общее кладбище, то популяции, их оставившие, должны рассматриваться на уровне родовой организации, т. е. на том уровне, на котором вопрос о языковой общности является иррелевантным [Морган 1934а: 43]. Исходя из определения археологической культуры, данного А. Я. Брюсовым [Брюсов 1952: 20], можно действительно говорить о синонимичности понятий «археологическая культура» и «этническая общность», но, как указывает сам автор, языковое единство при этом лишь предполагается, но не утверждается [Брюсов 1964: 3] 27 . По справедливому замечанию X. Хенкена, наличие только археологического материала не позволяет сделать никаких позитивных выводов относительно индоевропейской проблемы, хотя в исторические эпохи мы с полным правом говорим о культурах германцев, славян, иранцев и т. д. [Henken 1955: 2–3], – недопустима лишь такая «географизация» понятий типа «германская культура» в доисторическом плане, когда мы уже не располагаем лингвистическим подтверждением германской принадлежности соответствующего этноса и называем неолитическую культуру германской или прагерманской только потому, что она обнаружена «в границах государства Фридриха II».
27
При этом этническая общность, хотя она и предполагается археологической культурой, остается социально неопределенным понятием и может соответствовать и роду, и племени, и союзу племен, и даже, по-видимому, просто соседствующим разноязыковым популяциям.