Стоход
Шрифт:
В этом палисадничке время от времени раздавался глухой мокротный кашель больной Олесиной матери, Антоси. Больная сидела на скамейке и, подперев щеку сухой морщинистой рукой, слушала песню, которую где-то за болотом пел одинокий девичий голос.
У поли бэрэза, У поли кучерява. Хто идэ, ны мынае, Бэрэзу ламае…Слушала больная эту песню и вспоминала, что и сама когда-то пела, что и у нее были когда-то веселые минутки. Да все прошло, все кануло, как давний, несбывшийся сон. Задумалась и не заметила, как подошла и прильнула к ней дочь.
—
При матери Олеся всегда старалась говорить как можно веселее. А сейчас, когда ей казалось, что этот злот как рукой снимет болезнь, она щебетала особенно оживленно.
— Мамуля моя! Сейчас опять побегу к Грише за рыбой. А завтра чуть свет снова поплыву в Пинск и к вечеру привезу тебе лекарство. Я уже заказала.
— Э-эх, доня моя, доня, — глядя куда-то в одну точку через плечо дочери, вздохнула мать и закашлялась. — Уже не поможет мне и тысяча злотых. Ничто не поможет. Здоровье и молодость ни за какие деньги не купишь. Нет, не купишь…
Посмотрев в широко открытые, но какие-то отсутствующие глаза матери, Олеся вдруг вскрикнула:
— Мамочка! Почему ты так страшно смотришь?!
Мать обняла ее и, прижимая к себе, посадила рядом на лавочку. Она долго молчала, точно прислушивалась к едва уловимому шепоту старой вербы, потом заговорила тихо, устало:
— Не бойся, доченька, что я так смотрю. Это я на черемуху. Появился у нее отросточек. Да не долго ему красоваться…
— Пока не расцветет! А расцветет, сразу обломают, — сказала Олеся. — Да зачем ты про это думаешь?
— Как зачем? Это ж и твоя доля, — и, положив голову на плечо дочери, мать горько, беззвучно заплакала.
— Бронь боже. Бронь боже! Мамочка, что ты говоришь! Это неправда! — Олеся утешала мать, гладила ее по плечам, по голове.
Ветерок усилился, и верба начала помахивать своими длинными, седыми, как космы старухи, ветвями, словно хотела отогнать горе от Олеси и ее медленно угасающей матери. Немного успокоившись, мать вытерла кончиком платка слезы.
— Садись, моя ягодка. Я расскажу тебе про эту черемуху и про вербу.
Олеся села рядом и, чтобы не расплакаться, начала пристально рассматривать засохшую, почерневшую черемуху. Она представила себе это деревцо молодым и красивым. От каждого теперь уже высохшего сучка шла когда-то зеленая, кудрявая ветка. Весной, когда черемуха расцвела, одну ветку обломали возле самого ствола. Другую так просто отломить не удалось. Ее согнули, но она держалась крепко. Тогда, упираясь ногой в ствол, ее начали тянуть вниз. И вырвали вместе с толстым и длинным куском сердцевины. В эту трещину ветер набил земли, там поселились какие-то мохнатые, рыжие черви. С другой стороны дерева кто-то выхватил кусок коры шириной в солдатский ремень. А уж когда не осталось боковых веток, пришел, видно, кто-то длиннорукий и жадный, как Сюсько. Ухватившись за ствол, согнул деревцо в три погибели и отломил макушку. И все же черемуха каждую весну еще пыталась пустить новые ветки, расцвести и опять стать красивой, как и в первую весну. Но все ее усилия были напрасны. Наконец, ободранная, растерзанная, она быстро начала чахнуть. А увидев, что уже не подняться, пустила от корня отросток: может, хоть у него будет другая доля.
«Так вот почему мама говорит, что моя доля, как у этого отростка черемухи», — наконец догадалась Олеся. И под сердцем шевельнулось что-то холодное. Она вздрогнула и крепче прижалась к матери. Хотелось спросить, зачем же черемуха пустила на свет этот отросток, заранее зная, что судьба его будет такой же горькой, нескладной. Но она сдержалась, промолчала.
— Так слушай же, доченька. Эту вербу и черемуху
— Кто это был, мамуся?
— Да Дунька рябая, что за Гирею.
— Рябая, а счастливая! — вздохнула Олеся.
— То ж старые люди не зря говорят: «Не родись красивой, а родись счастливой». Была б черемуха некрасивая да не цвела, жила бы себе, как верба: тихо и спокойно.
— Мама! — Олеся судорожно ухватилась за руку матери. — Неужели и я буду такая несчастная, как ты?
Мать отрицательно покачала головой:
— Нет, доченька! Ты будешь счастливее меня. Ты найдешь свою долю. Недаром же аист свил гнездо прямо над твоей постелькой. Только не доживу я.
— Мамочка, доживешь, доживешь! Ты скоро выздоровеешь…
Но мать, словно ничего не слыша, продолжала: — Потом Дунька вышла замуж за Ивана Гирю. А он же тоже был рябой и самый некрасивый хлопец. Ну, то не беда. Пожили они год. И нашел он кошелек денег. Кто его знает, одни говорят, украл, другие верят, что нашел… Поехали они с теми деньгами в Америку, чтоб разбогатеть. Да еще не доехали до самой Америки, а уже разбогатели. Опять, говорят, нашел. Вернулся, отхватил себе хутор за пять тысяч злотых, и живет теперь Дунька хозяйкою. А я не успела воткнуть ту черемуху, как Барабак пристал: «Работай у меня кухаркой». Говорит ласково, за руку держит и все усмехается. А я уже знала, чего стоит эта панская ласка. «Нет, — говорю, — не пойду, потому что замуж выхожу». «Замуж? Ну что ж, выходи. А в кухарки сама ко мне попросишься». Засмеялся так, что мне стало холодно, и ушел. Вышла я за Ивася, твоего отца. И рада: пришло мое счастье. Жили мы в хате его деда, в Коморах. Он в поле, я по домашности. Поля у нас было всего два морга, а жили мирно, хорошо. Да ни с того ни с сего Ивась мой в речке утопился: трех месяцев тебя не дождался. Мать его чуть не убила меня: «Это ты его со свету сжила!»
Только один человек на селе не верил, что Ивась сам утопился. Был у нас учитель, старый такой, рассудительный. «Нет, — говорит, — не сам он утопился, его утопили». И показал следы пальцев на шее Ивася. «Сперва, — говорит, — его задушили, а потом в речку сунули. А только как же узнаешь, чьи то были пальцы…»
Олеся смотрела на черемуху, слизывала с верхней губы горячие соленые слезы, но не шевелилась, чтоб не прервать рассказ матери.
— А через каких-нибудь полмесяца на поле, где я жала, снова пришел Барабак. И опять за свое: иди кухаркой. Я и тут отрубила: не пойду. Он ушел, как и тогда, с усмешечкой. Даже доброго здоровья пожелал. А тут уже вскоре и ты нашлась. Ну, думаю, вдвоем нам будет веселее. Ты хоть ничего еще не понимала, а я на второй день уже разговаривала с тобою, как с большою, советовалась. Да не долго довелось нам так ворковать… Подошла осень. Начали картошку копать. Я спеленаю тебя — и в поле. Ты была спокойная, терпеливая, будто понимала, что нет у меня времени нянчиться.
Один раз утром копаю картошку. Глядь — а в селе пожар. Чи то не моя хата горит? Схватила тебя и домой. Да не успела. Пока добежала, хата наша сгорела. Пожили мы с тобой у соседки с неделю. А тут зашли холода, выпал снег. У соседки своих как гороху по хате насыпано, да еще и я с тобою. И опять же эта проклятая красота! Ревновать стала мужа своего соседка, хоть я и сном-духом ничего не знала.
Куда деваться? И пошла я в Морочну, к свекрови. Кое-чем закутала тебя и несу. Думаю: бабушка ж, не откажется. А она, старая карга, и на порог не пустила. Шипит как змея, что я ее сына свела в могилу. Горько мне было, Олеся! Ох, как горько! Я ж его любила… Иду я от нее, плачу… слеза слезу побивает…