Странствия
Шрифт:
Как и Венгрия, относительно которой после 1956 года я спорил сам с собой, возвращаться мне туда или нет, Чехословакия тоже поставила вопросы перед моей совестью. Еще до того, как русское вторжение превратило Пражскую весну в зиму (а Советы применили единственный знакомый им способ правления — силу), был назначен благотворительный концерт. Должен ли я отказаться от ангажемента? Некоторые чехи — и местные, и живущие за границей — решительно отговаривали меня ехать, другие так же настойчиво уговаривали. Я поехал — и пережил одно из самых волнующих событий в моей жизни. Это было нечто большее, нежели разговор с людьми посредством музыки; как и в 1945 году, я почувствовал себя представителем Америки — страны, несущей людям свободу, надежду и спасение (которого мы не дали). Это было демонстрацией сопротивления, смелости, утверждением высших жизненных ценностей. Если бы Чехословакии позволили продолжить свой эксперимент, мир мог бы увидеть новый тип цивилизации, объединяющий в себе лучшие черты коммунизма и западного мира, той цивилизации, которая указала бы человечеству путь в будущее. Ныне, конечно, появилась новая надежда.
Человек, живущий
Из всех слушателей самые дисциплинированные и вежливые — это немцы и японцы. Японцы внимают музыке с особым, невероятным немым благоговением — просто не слышно, присутствуют ли они в зале. Два американца займут больше места и произведут больше беспорядка, чем тысяча японцев. Что касается последних, то их восхищенное внимание и полная незаметность могут с непривычки даже нервировать артиста. Аплодировать было не в обычаях их страны, но эта привычка — как и другие, хорошие и дурные, пришедшие с Запада, — проторила себе дорогу в послевоенной Японии, и теперь здесь распространены бурные овации.
Любовь немцев к музыке вызывает реакцию, которой я не встречал ни в какой иной стране: после окончания пьесы аплодисменты никогда не начинаются сразу, но делается некоторая пауза — она уравновешивает паузу, предшествующую музыке; пьеса оказывается как бы в раме из тишины. Затем зал аплодирует как один человек, поскольку среди немецкой публики не бывает инакомыслия.
В Израиле, напротив, инакомыслящих не счесть. Если посмотреть на первый ряд в Зале Манна в Тель-Авиве, видно: сколько людей, столько и мнений. Один неистово аплодирует, его сосед сидит, сложив руки, — музыка его не убедила. Концерту в целом обычно удается объединить этих законченных индивидуалистов, но тем не менее артист чувствует, что каждого надо завоевывать по отдельности.
Что касается английской публики, то мне кажется несправедливым широко распространенное мнение, будто она специально приберегает весь свой кашель и чихание для медленных частей. Я этого не замечал. В самых маленьких британских городках люди проявляли очень трогательную и искреннюю отзывчивость, подлинное чувство. Может быть, я пристрастен к англичанам: они столько раз изъявляли мне свою благодарность — за сценой и по почте, — что я играю, уже заранее убежденный: в зале мои друзья.
Я испытываю особую нежность и к московской публике. В моей памяти она ассоциируется со студентами, которые, казалось, знали все самые потаенные углы и щели зала. Их головы, подобно внебрачным детям Барона из последнего акта “Кавалера розы”, выглядывали из самых неожиданных мест. Русская публика может и удивлять: однажды в Одессе я играл в зале, наполовину заполненном русскими, наполовину евреями — и все они были большими знатоками. Когда после концерта ко мне в артистическую пришли люди, свои поздравления и впечатления они высказывали, обращаясь не ко мне, а к человеку, который хотел узнать у меня аппликатурные подробности в каком-то конкретном пассаже.
После израильтян самые большие индивидуалисты, по-моему, французы. Вскоре после войны мы с Луисом Кентнером давали концерт в зале “Плейель” в Париже. Зал был переполнен, и перед этой массой публики мы собирались сыграть Бартока, тогда едва известного во Франции. Первую сонату выслушали в относительной
Большим достоинством американской публики является, как я уже говорил, ее открытость. Первыми индийскими музыкантами, которых я в 1955 году привез в Соединенные Штаты по приглашению Музея современного искусства, были Али Акбар Хан и Шатур Лал. Они немедленно завоевали признание, ибо американцы лишены предрассудков и не склонны порицать новое; напротив, они скорее настроены в его пользу. Несомненно, такой склад ума отражает национальный характер. Подобной же была реакция моих соотечественников на дискуссию, которую я спровоцировал в декабре 1957 года; она показала, что американцы предпочитают непосредственную инициативу, а не регламентацию, устанавливаемую авторитетами или традициями.
Мизансценой стали концерты с Нью-Йоркским филармоническим оркестром, которые следовали один за другим четыре дня подряд. На первом, 12 декабря, я играл Концерт Блоха — недооцененное, несправедливо забытое произведение. Я сам настоял на включении его в программу из уважения к великому композитору (к нему относились с незаслуженным пренебрежением). В то время он был уже болен и позднее, в 1959 году, умер. Концерт приняли столь тепло и доброжелательно, что я попросил у дирижера Превитали разрешения сыграть на бис. С его согласия я исполнил короткую сольную пьесу Баха, которая тоже хорошо была принята слушателями. Вы можете подумать, что все это очень обыкновенно… Но неожиданно в артистической я узнал, что мой бис нарушил, нет, хуже того — осквернил священные традиции Нью-Йоркского филармонического оркестра. До того дня, согласно высоким нью-йоркским музыкальным стандартам, игра на бис считалась пустым потаканием амбициям солистов. Это высокомерное мнение поддерживалось дирижерами, которые желали, чтобы программа укладывалась в отведенное время, и администраторами — последние не хотели платить оркестрантам, пока те впустую сидят на сцене, слушая, как солист тешит галерку. Превитали, как приглашенный дирижер, мог быть прощен за невнимание к нью-йоркским традициям и за свое согласие на мою просьбу о бисе (а я всегда спрашиваю об этом дирижера). Но мне, стреляному воробью, следовало знать обо всем вышесказанном и поступать соответствующим образом. Однако же я поддался чувствам публики и сделал то же, что сделал бы в Риме, Вене, Берлине или Лондоне.
На следующий день рецензии не оставили сомнений в грандиозности нанесенного мной оскорбления. Однако пока одни критики скорбели по поводу моих манер, другие наслаждались драматизмом и юмором возникшей ситуации. Среди них был критик из “Геральд трибюн”, который озаглавил свою заметку “Менухин пиликает на скрипке, пока пылает оркестровая дирекция”. В результате такого обсуждения внимание ко второму концерту было подогрето. Он состоялся в пятницу днем. В любом ином случае подобное мероприятие прошло бы незамеченным: это был день абонементных концертов, на которые слушатели ходят с той же обязательной регулярностью, с какой посещают парикмахера, зубного врача или свой клуб; их аплодисменты никогда не выходят за рамки благопристойности. Совсем иное происходило в ту пятницу. Зал был набит до отказа, все только и ждали, чтобы я сыграл на бис. Понравиться публике или тронуть ее — дело было не в этом. Если бы я встал на голову или свистнул, они вели бы себя так же: аплодировали, кричали и топали ногами до тех пор, пока я не вышел бы в третий, четвертый, пятый раз. Как и у слушателей, кровь во мне вскипела, и при молчаливом сочувствии оркестра я сыграл пьесу на бис.
С этого момента вопрос перешел из музыкальной плоскости в моральную, что даже вызвало появление редакционных статей в газетах. К моей радости, подавляющее большинство журналистов (процентов девяносто) поддержали право артиста откликнуться на желание публики, действовать вопреки запретам чиновников, вопреки правилам, спущенным сверху. Имея за спиной такую поддержку, на субботнем вечернем концерте я отважился на еще более дерзкий вызов. Зал снова был полон, снова после исполнения концерта слушатели неистово аплодировали. Но на этот раз я не позволил себе говорить с ними при посредстве скрипки — я произнес речь (ныне, уверен, я не поддался бы такому искушению). “Мне не позволяют играть на бис, — сказал я. — Скоро вам не разрешат аплодировать. Если бы Бах мог узнать о непоправимом уроне, который нанесла его двухминутная пьеса традициям и бюджету Нью-Йоркской филармонии, он бы глубоко опечалился. Несмотря на то что этими концертами, в отличие от концертов других великих оркестров, видимо, руководят внемузыкальные силы, я уверяю вас от имени моих коллег на сцене и от себя лично: мы любим вас и очень благодарны за ваш энтузиазм и поддержку. Вы можете аплодировать, когда вам захочется и сколько вздумается”. Диана отчитала меня за глупость этой речи, то же сделал и мой агент Курт Вейнхольд. Их огорчение удержало меня от каких бы то ни было демонстраций на последнем дневном воскресном концерте. Загремели овации. Они длились столько, сколько не мог бы продолжаться ни один мой бис. Несомненно, таково и было намерение публики.