Стыд
Шрифт:
Возле третьей по счету рулетки Лузгин задержался, привлеченный возгласами и смехом: кто-то то ли продулся, то ли выиграл. Мужчина в светлом костюме и с темным каменным лицом поднялся и пошел ему навстречу, вытягивая из кармана пачку денег. «Ага, продул», — решил Лузгин и шагнул в сторону. Человек чуть не задел его плечом, подошел к кассе, стукнул по стеклу и швырнул деньги в окошко, не считая. Лузгин не без злорадства отметил, что дорогой костюм игрока был явно не к сезону, и рубашка расстегнута низко, и золотая цепь вульгарно широка. Когда мужчина двинулся обратно, держа в ладонях горку фишек, и вышел на свет, Лузгин увидел характерное смуглое лицо, черные волосы в клине рубашки и хмыкнул: все понятно. Игрок занял свое место. Лузгин приблизился,
— Вы играете? — спросили его из-за спины.
— Нет, смотрю, — сказал Лузгин и пошел от стола. И как только он это сделал, вся картина, которую он наблюдал секундой ранее, вдруг замерла и высветилась, словно кадр: лица, прически, одежда, выражения глаз, руки над столом и звуки речи с выплесками непривычных нот… И в этой комнате, и в прочих, где он побывал.
Потом, когда ужинали в ресторане, — Боренька сыграл «фифти-фифти» и подкреплялся на второй заход, — Лузгин поделился с ним своим открытием.
— А что ты думал, — Пацаев через стол склонился к Лузгину, — здесь нефтяники гуляют?.. Торгаши! У них бабок выше крыши.
— Фрукты? — знающе выдал Лузгин.
— Ты еще скажи: цветы. Ага! — Боренька нахмурил бородатое лицо. — Наркота! — многозначительно поднял он палец. — Диаспора!.. А бабы — бляди ихние. Вот так, Вовян! — Пацаев дыхнул уксусом, утерся и бросил салфетку на стол.
— Не, строганина без водки…
— Угу, — согласился Лузгин и подумал: чего ж ты обнимался с ними, Боря?
Но о самом главном открытии — случайном, во мраке перехода, когда бросил взгляд на выплывшую в стороне яркую стойку бара и чуть не споткнулся, не ахнул, не выдал себя в темноте — он Пацаеву рассказывать не стал. Когда скажу Ломакину, предположил Лузгин, тот тоже не поверит.
У него теперь были свои ключи от квартиры старика. Один замок врезали неправильно, перевернули, и Лузгин никак не мог запомнить, в какую сторону крутить огромный ключ. Он уж, было, справился, но тут дверь распахнулась, и Лузгин увидел Тамару с зареванным лицом.
— Здесь Катя, — сказала жена, упреждая вопросы.
— Что, опять? — сказал Лузгин.
Жена молча кивнула и отодвинулась. На кухне горел свет, и голос старика звучал, как радиоприемник, — такой же монотонный и бессмысленный.
Он высунулся в коридор и проорал:
— Степаныч!
— Чего тебе? — отозвался сверху тесть.
— В каком году создали «Нефтепром»?
— Сейчас спущусь, — помедлив, сообщил старик.
Лузгин вернулся в кабинет и сел за стол. Кто бы мог предположить, что уже через месяц он будет со стариком на «ты» и вообще помирится до некоего партнерства, временами (не пустить бы слезу) напоминающего суровую мужскую дружбу (все, слеза скатилась). И понадобилась-то смешная малость: не хамить, не напиваться и ночевать в квартире, на диване, который теща регулярно застилала в десять вечера с упрямством больничной сиделки, как ни просил ее Лузгин оставить эти хлопоты, стеснявшие его.
— В семьдесят пятом. — Старик сел в угол на диван, одернув брюки на коленях.
— А здесь написано: в четвертом.
— Как посмотреть, — сказал старик. — От «Севернефтегаза» мы отделились в семьдесят четвертом, в декабре, но приказ министра об образовании производственного объединения «Сибнефтепром» датирован мартом следующего года. Это совершенно официальная дата.
— Почему же Лыткин говорит, что он с друзьями отмечает в декабре?
— Они
— Хороший он мужик, — сказал Лузгин. — Как получилось, что у него с детьми такая дребедень?
— Дребедень! — передразнил его тесть осуждающе. — Вот были бы у тебя самого дети, ты бы так словами не бросался.
— Степаныч! Мы же закрыли эту тему.
Свет от настольной лампы падал на старика в три четверти, как выразился бы фотограф в провинциальном ателье, и четко прорисовывал все строгие неровности породистого крупного лица. Хорош, хорош, еще раз оценил Лузгин, хотел бы я так выглядеть под занавес.
— Дребедень… Что ты знаешь про Фиму? Что вообще ты знаешь про наше время, про то, как люди жили?
— Я знаю, — возразил Лузгин. — Я здесь бывал, встречался.
— Вот именно: встречался. Вот твой дружок Пацаев знает, он с нами был, он с нами жил, работал, хотя тоже… — Тесть повертел кистью руки, словно лампочку вкручивал. — А Фима Лыткин… Был такой случай… — Старик снял очки и зажмурился. — Приехал он с месторождения на партконференцию, его делегатом избрали. А ехать до города «вахтовкой» шесть часов. Домой заскочил переодеться: галстук там, костюм. Время пять, жена еще на работе, дети в садике. Оставил записку — и в трест, потом в горком. Отзаседался, значит, — снова в трест: надо же вопросы порешать, если приехал лично. Короче, домой явился ночью, где-то в час. Дети спят, жена ужин сготовила и ждет, месяца два его не видела. Он, значит, проглотил еду за пять минут, жену в щеку чмокнул — и к двери, робу свою грязную натягивать: «вахтовка» ждет, утром забуриваться. Жена в слезы, он в мат, чтобы, значит, самому не заплакать. Так с матом до «вахтовки» и бежал.
— Он мне про это не рассказывал, — с обидой произнес Лузгин.
— И не расскажет. Ну, разве что выпивши. Ладно, трудись, я пойду, мне поздно уже. И больше не ори.
— Не буду. Доброй ночи.
— Доброй… Да, вот еще что: встретишься с Ефимом — спроси его, как он трактором рулил на Сойке, когда у них фонтан шарахнул. Ну, ты и храпишь, между прочим…
— Что, так и слышно наверху?
— Еще как слышно.
Просторная двухъярусная квартира старика обладала странной акустикой — сверху вниз звуки не просачивались, снизу же вверх имела место полная прозрачность. Лузгин перемещал ковры, устилал лестницу старой гэдээровской «дорожкой», найденной в кладовке, довел тещу до мигрени, но результата не добился. Он хлопал в ладоши и громко спрашивал: «Ну, как?» — а тесть его высмеял: зачем хлопаешь, ведь голос — тоже звук… Все дело в лестнице, твердил Лузгин, потому что из квартиры ниже так не слышно, а перекрытия — стандартные, значит — лестница, в гриву ей хвост, надо думать.
По утрам Лузгин ходил в «контору», копался в файлах компьютера, шастал по сайтам, брал интервью, болтал с прессдевками. Первую главу объемом в тридцать две страницы он нашлепал достаточно быстро и приволок на рецензию Пацаеву, ерзал на стуле, наблюдая, как Боренька быстро скользил глазами сверху вниз, лист за листом, без реплик одобрения, не меняя выражения лица. А ведь Лузгин старался, долго искал интонацию, ритм построения фраз, даже длительность фрагментов размерял и бдительно следил за тем, чтобы абзацы начинались с разных букв. Пацаев дочитал и похвалил: неплохо, молодец, читается. Лузгин решил, что Боренька отделался, ему неинтересно, и вообще по барабану, стал молча собирать бумаги, и тут Пацаев добавил: все хорошо, но документы смотрятся как вставки, как кирпичи в траве, ты бы придумал что-нибудь такое, чтоб документы стали персонажами наравне с людьми, чтоб в них была интрига, был сюжет. «Ну, ни хрена себе, — сказал Лузгин, — ты загибаешь, это невозможно». А сам подумал: не лишен, собака, не лишен, мысль — верная, и даже занимательная, только в собственной-то книге что ж ты ляпал без разбору, листаж нагонял? И тем не менее Боренька прав: с документами тоска зеленая, нужен яркий прием, но в голову ничего яркого пока не приходит.