Стыдные подвиги
Шрифт:
Я высадил Толю возле его дома, поехал к себе. Не поехал — покатил, пристегнутый, соблюдая все правила движения. Включил любимый диск. «Мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз».
Мой адрес известен. Ищите, если хотите.
Дома я лезу под душ, прохладный, потом холодный, потом ледяной, и кричу, обжигаясь. Подставляю лицо, подставляю темя. Если тебе морально плохо, надо сделать себе плохо физически — и тогда боль отпустит душу. А мне очень плохо. Мне надоело оглядываться. Я хочу, чтоб они прекратили погоню. Пусть найдут или не найдут — лишь бы перестали искать, лишь бы наступила определенность.
Я бегаю голым по квартире, оставляя мокрые следы, я в ярости. Ударяюсь коленом об угол дивана, громко ругаюсь сложным
Зачем-то тщательно бреюсь, хотя сегодня вечером никуда не пойду. И вчера не ходил. Я прячусь, меня обложили, я общаюсь с миром при помощи факсовых записочек. Решаю напиться, потом запрещаю себе напиваться. Вдруг завтра я буду еще не в тюрьме, а в собственном рабочем кабинете? Если бы точно знать, что завтра тюрьма, — о, тогда б сегодня я устроил знатный бордельеро.
Чужая квартира — обои в лютиках, рассохшаяся мебель, полка с разрозненными томами из собрания сочинений писателя Станюковича — вызывает отвращение; я живу тут уже четыре недели, но прихожу только ночевать, и здесь до сих пор отчетливо нежилой дух. Пахнет вещами и предметами, но не людьми. Не мною. Даже Станюковичем пахнет — мною не пахнет. Мое присутствие обозначено пачкой сигарет, несколькими бокалами с узором высохшей пивной пены, несколькими галстуками, брошенными на спинку кресла. Если меня арестуют, то хозяева хаты не получат вовремя арендную плату и прибегут разбираться. Откроют дверь своим ключом — что увидят? Полупустой пакетик с бумажными салфетками. Флакон одеколона. Чем жил человек? — подумают они. Где следы его пребывания? Даже расчески нет.
А я тут не живу, я прячусь; это разные вещи.
Меня ищет милиция, и мне некогда думать о расческе. В качестве расчески я использую собственные мокрые пальцы.
Следующим утром я вспоминаю, как бегал кругами по комнатам, голый и мокрый, и решаю, что со мной приключился небольшой нервный срыв. Ничего удивительного — при таких нагрузках, при таком образе жизни, при таких дозах кофеина. Я успокаиваюсь, я даже весел. Отправляюсь в офис на полчаса раньше.
Моя улыбка широка, моя рубаха белая. Москва нагревается вокруг меня, смог понемногу пропитывает молочно-желтое утро, бесцветное небо набухает облаками, но моя улыбка еще шире. В устье Тверской улицы, рядом с Белорусским вокзалом, — пробка, я смотрю вокруг: в соседних машинах мрачные люди, угрюмые гримасы, дымящиеся сигареты. Угрожающие маневры, взревывания моторов. Над горячими капотами марево. Кто-то отвратительно сплевывает, кто-то сигналит. Почти все в черных очках. Дикие рожи, сдвинутые набок челюсти. Позы агрессивные, лбы наморщены. Видимо, этих людей не ищет милиция, и они вольны оставаться самими собой. А меня ищет — и я улыбаюсь. И когда поперек дороги лезет некий хам, я притормаживаю и благожелательно киваю. Ради бога, друг. Видать, твои дела моих важнее. Я еду, чтоб с десяти утра до трех часов дня банковать пятью миллионами долларов — наверное, ты банкуешь десятью или пятнадцатью. Ради бога! На Гоголевском бульваре выхожу купить сигарет. Мимо идут — один пьян, другой расхристан, третий громко и неизобретательно матерится. Четвертый вроде ничего, но вдруг выворачивает из карманов мусор — на тротуар летят бумажки и фантики. На меня смотрят, как на врага, меня толкают и не извиняются, — месяц назад я б догнал обидчика и выбил ему зубы, а сейчас улыбаюсь и мирно возвращаюсь к машине; меня ищет милиция, и я всем все готов простить; если меня ударят по щеке, я подставлю другую.
И только одну старенькую бабушку удается встретить мне в потоке прохожих — бабушка не ругается, не толкается, не швыряет мусор, не ведет себя вызывающе, а смотрит на мир добрыми глазами и кивает в такт каким-то своим мыслям, и на ногах ее — ярко-красные чиненые носки и маленькие сандалики; неужели и она в розыске? — с ужасом думаю я и совсем теряюсь, не в силах постичь всей сложности мира.
Трижды объезжаю вокруг дома в поисках парковки. Нужна не просто парковка, а место, разрешенное законом. Вижу
Оставляю машину на обочине, предварительно убедившись, что запрещающих знаков нет. Запрещающие знаки есть на противоположной стороне дороги, и там, прямо под знаком, стоит маленькая серая машинка с треснувшим стеклом левой фары и пятнами ржавчины на бампере. Между мной и серой машинкой проезжает оранжевый агрегат, поливающий мостовую, я успеваю спастись, забежав за чахлый куст, тугие струи гонят по серому полотну мостовой разноцветную дрянь, прохладная водяная взвесь оседает на лице, а потом над асфальтом расцветает небольшая радуга, так близко, что ее, кажется, можно потрогать. Я улыбаюсь, я счастлив. А из неприметной серой машинки выходят двое и идут в мою сторону. Я не успеваю рассмотреть их лиц, мне все понятно; внешность незнакомцев не оседает в сознании. Только то, что оба — невысокие, в поношенных куртках, с усталыми лицами.
Они меня нашли, они идут ко мне, они пришли за мной.
Я провел в бегах немногим более месяца. Бабла было немеряно, но откупиться не получилось. Взяли почти всех, кто со мной работал. Толю Далидовича тоже взяли, и на допросах он не молчал. Я потом читал его показания. Впрочем, обижаться глупо. Злые языки говорили, что именно он меня сдал. Сообщил адрес. Но злые языки всегда что-то говорят; а сам я не выяснял. Я не помню, говорил ли я ему адрес. Толя или не Толя, какая разница. Во-первых, мы были не пионеры-герои, спасающие от врагов отчизну, а всего лишь дерзкие дураки, потерявшие голову от того, что бабла немеряно. А во-вторых, кто я такой, чтоб судить людей? Отделять плохих от хороших?
Были времена, я мог что-то присвоить, но такого морального права — судить людей — никогда не присваивал и не присвою. Не смогу.
Гад
В шесть утра в камере ломали гада.
Еще вчера он не был гадом. Обыкновенный криминальный балбес, уроженец Дагестана, лезгин или аварец. Едва войдя, объявил, что на свободе вел бродяжной образ жизни и в тюрьме хочет иметь со стороны арестантского сообщества положенное уважение. В ответ ему сказали, что только время покажет, какого именно уважения достоин всякий человек, и забыли про него.
Плотный, спокойный, по-своему неглупый. Впрочем, для тюрьмы этого мало. Еще нужна осторожность, обыкновенное здравомыслие. Попал в тюрьму — молчи и слушай, вылетит лишнее слово — пожалеешь. Этот не молчал. Вошел в пять вечера, а в семь уже прибился к кому-то, уже чифирил с кем-то, уже курил чьи-то сигареты и рассказывал о безбедной и беспечной вольной жизни.
В половине восьмого один из тех, с кем чифирил и чьи сигареты курил, — грузин Шота — пересек камеру и пришел под самую решку, к смотрящему Евсею.
— Ситуация… — шепотом произнес Шота. — Этот… Который дагестанец… Он совсем дурак. Он сказал такое, чего нельзя говорить. Все слышали. Если б он только мне сказал, я бы его остановил, клянусь мамой. Зажал бы ему рот рукой. Но он всем сказал.
— Что сказал?
Шота печально покачал головой.
— Сказал, что на воров ему положить. Он сам по себе. Вор не вор — какая разница. Так он сказал.
Евсей сузил глаза, произнес почти беззвучно:
— Очевидцы есть?
Шота несколько раз кивнул.