Суббота навсегда
Шрифт:
Между тем, узникам разбили оковы.
Осмин неоднократно все это видал. С иного места: из-за спинки трона — куда бы ни ступала нога паши, за ним всегда несся трон. Касательно перемены угла зрения: то же можно сказать обо всех, кому Осмин наследовал в своей плачевной роли. И они были всемогущи: визири, евнухи, госминистры, носители опахала (отродясь и в руках-то опахала не державшие). И у них при виде казней и пыток злорадство не перевешивало страх: умри ты сегодня, а я завтра. Нынче выход Осмина. Надежда? Думается, живучесть этой девушки преувеличивают — как и непобедимость
Глядя на мансура, невозмутимо занимавшегося своими приготовлениями, словно это уже дело решенное, Бельмонте крикнул:
— Паша! Эти колени еще ни перед кем не преклонялись, — он упал на колени. — Но вот я молю: пытай, жги, режь, истолки меня заживо в ступе, как Никокреон Ксенакиса, защекочи меня до смерти языками своих гурий, делай со мной, что хочешь — клянусь, я буду петь тебе хвалебный гимн, если ты позволишь моей голубке, моей святой, отойти без боли. Чтобы душа ее отлетела, как пушинка.
— Паша, всему виной я! — попыталась крикнуть Констанция, но из груди у ней вырвался лишь клекот.
— Благодарственные гимны, Лостадос, ты будешь петь своему богу. Скоро. Но не сразу, придется немного потерпеть. Мне же милее в твоих устах иные звуки. Старик, а что ты мне скажешь?
Осмин дрожит так, что если долго на него смотреть, можно испортить себе зрение. Радужные поганки позади трона уже щурятся.
— Я бы сейчас отдал жизнь за капсулу с ядом, — шепчет Педрильо.
— А я — за пулемет, — шепчет Блондхен.
— Как с твоим выкупом, — продолжал Селим, — дал ли ты волю своей жестокости? Если она не насытит мою ярость, я скормлю ей тебя по твоему же рецепту, ха-ха-ха…. Воды! — распорядился паша, видя, что евнух не в силах произнести ни слова.
Как рыба, выброшенная на сушу и уже едва шевелящая жабрами, встрепенулся Осмин, когда его окатили из ведра.
— Паша, трижды великий и милосердный, зеркало Аллаха. Твой раб хочет поведать тебе сокровенное — что не предназначено для чужих ушей.
Паша словно этого ждал. Придворные, уже приготовившиеся увидеть Осмина со вспоротым брюхом, выпотрошенного, почувствовали: кина может и не быть. Осмин подполз к трону. Вспышкою перстней паша сделал всем знак удалиться.
— Паша моего сердца, мерзкая собака не смыкала глаз, мерзкая собака все думала… и думала, и думала… Скажи, о повелитель, по-прежнему ли царственный урей украшает чресла льва?
Селим спохватился: ах!.. Нет, все на месте.
— Златозаду, которую ты, повелитель, называл Констанцией, умерщвлять нельзя. Есть опасность, что тогда ты снова лишишься животворящего конца.
— А так?
— Она сделала свое великое дело, паша моей души.
— В общем, да, — согласился Селим. — То, что от нее, собственно говоря, и требовалось. Она луна приливов, затмившая собою луну отливов. Все было не напрасно, не скажи.
— Еще бы! Скорей призови хоровод звезд, и ты убедишься в этом. А я позабочусь о новой златозаде, по сравнению с которой эта…
— Так вот куда ты клонишь. Хорошо, я сохраню ей жизнь. А остальные? Какой казни заслуживает сын Лостадоса? Берегись, не продешеви.
— О господин великий Басры, только выслушай собаку свою говорящую. Не за живот свой трясусь — лишь выслушай без гнева. Кто любит хозяина больше собаки? Кто предан хозяину больше собаки? Хозяин бьет ее за провинности, а она только сильней его любит, она пролежала годы у его ног, она все раны его знает, потому что каждую зализывала…
Крупные слезы текли по щекам Осмина, что для отцов-инквизиторов было бы добрым знаком. Однако нам неведомо: верят ли слезам суды шариата — и вообще, считают ли они кастратов за людей?
— Отпусти их всех, дай им корабль, и пусть плывут, каждым инчем своего пути славя милость басорского владыки. Отсылая своему заклятому врагу голову его сына, ты не только этим не отомстишь ему, но и поступишь по их заветам: христианский бог убил своего сына…
— Да, это правда, — задыхаясь, прошептал Селим. — Их бог — это дьявол. Дьявол, убивающий своего сына.
— Твоя месть, — продолжал Осмин, — отплатить добром за зло. Так восторжествуешь ты над злобою врага. И сын его, вернувшись невредимым из твоего плена, возвестит твое торжество.
— Убедил! Убедил! Быть по-твоему. Ты укротил мою ярость. Как хорошо, что я не успел разрубить их на мелкие кусочки.
— И своего верного раба в придачу.
— Тебя? Нет, Осмин, тебя бы я не тронул. Какой расчет убивать тебя? Какой звездочет сравнится с тобою? Достаточно страха, которым я тебя наполнил. Так надул, что ты чуть не лопнул.
Случалось ли вам по ошибке выбросить выигрышный билет? Осмину — да. Знай он об этом!.. Уж он бы им придумал казнь. Особенно Педрильо. И этому красавчику. И англичанке. А уж златозаду… Ай-ай-ай, как досадно.
— О паша сердец! Но если ярость твоя еще велика, если величием она все еще равна тебе, не надо сдерживаться. Смирять свой гнев — удел рабов.
— И мудрецов, Осмин. Ни слова больше. Пусть будет, как ты сказал. Свистать всех!
Помещение наполнилось так же быстро, как несколькими минутами раньше опустело. Словно это было на сцене, где по знаку режиссера толпа рассеивается и вновь возникает в одно мгновенье. Праздничная воздушность убранств, яркие, невероятные костюмы, как бумажные китайские фонарики тюрбаны — золотистые, оранжевые, изумрудные, голубые, не только все цвета, но и все их оттенки — и они заставляли усомниться: да не спектакль ли это, оформленный Головиным? Не девятьсот ли седьмой год за окном? А тут еще заиграла музыка, под которую квартет им. Мансура, приладив к подбородкам бутафорские инструменты, замахал по воздуху смычками.
— Смотри, все подтверждается, — произнес Бельмонте. — Сейчас мансур станет крошечным. Вот-вот появится женщина в черном и унесет его. Мир вовне лишь ничтожное подобие нас. Он уже дал течь.[136]
Селим-паша подождал, когда все облобызают каменные плиты, вобрав губами последнюю пылинку.
— Ты, Гогия, — обратился он к госминистру Мдивани, и тот склонился, не зная, суждено ли ему еще когда-нибудь выпрямиться. — Скажи, что бы ты сделал со своей женой, если б она тебе изменила?