Суббота навсегда
Шрифт:
Матвей Шистер — жизнерадостное дитя гаскалы, бонвиван: духи, сигары, перстни, ежедневные обеды в клубе или у «Донона», само собой, юбочник Как иные бывают в долгах, так он весь был в шелках интрижек: пианистки, модистки, хористки, гувернантки — все флаги в гости были к нам. То одни, то другие эскадры гостили в наших портах, и продолжалось это, пока однажды за завтраком присяжный стряпчий Матвей Шистер не потерял сознание, которое более к нему не возвратилось. Согласно надгробию, это произошло 3.8.1916. Было ему тогда пятьдесят два года, девять месяцев, шесть дней и, гадательно, часов пять. Знаменитый брегет показывал не только время дня, но еще день недели, число месяца и год эры. А то возьмет да и пробьет час — обеда, как помним мы, читавшие
Заслужил ли мой прадед — отец бабушки Мани — того, чтобы быть увековеченным на страницах этого романа? Нет, нет и нет — когда б не упомянутый полет на Марс: в санях на Марсово поле, где в тот день заезжий кукольник К.-Р. Аббассо представлял старинный водевиль Бретцера «Бельмонте и Констанция». Кстати говоря, дружеские отношения, завязавшиеся у Мани Шистер с Леночкой Елабужской, кончились скандалом — ни в сказке сказать, ни пером описать, каким. Впрочем, последнее мы все же попробуем.
Матвей Шистер водил знакомство с немкой-модисткой, известной сводней. Фрейлейн Амели нанимала четырехкомнатную квартирку под самой крышей большого доходного дома середины века. Занавеска на одном из окон играла роль семафора. Как-то раз присяжный стряпчий, бодро размахивая тростью, вошел в парадное этого дома, по обыкновению, довольный собою и столичной жизнью, радости которой, вкушаемые в первом поколении, еще не могли приесться. В желудке у него переваривался индюк в красном вине, внутренний карман слегка оттопыривался. Вид отдернутой занавески произвел действие успокоительное — и при этом возбуждающее. Но стоило ему только поставить ногу на ступеньку предпоследнего марша, как наверху послышались крики.
— Я знаю, зачем она к вам ходит и чем здесь занимаются!..
Хлопнула дверь. Ненадолго воцарилась тишина, затем кто-то в сердцах топнул и, точно так же продолжая топать, решительно направился вниз.
К счастью, лестничная площадка освещалась вполрожка. Шистер отступил в угол и затаил дыхание. Человек, проследовавший мимо него, был в шинели, фуражке — присяжный стряпчий мгновенно узнал его. «Ага, так вот кто эта музыкантша в бальзаковском возрасте… пальцы, тонкие как ноги балерины…» Тот тоже вдруг остановился и устремил взгляд во мрак, на неподвижно черневшую мужскую фигуру. Фигура угрожающе подняла трость набалдашником кверху.
— Негодяй! Негодяй! — вскричал бедный муж и стремглав кинулся бежать по лестнице.
Впуская клиента, «Амалия Ивановна» все всплескивала руками:
— О боши, боши! Он фас видиель? Он выследиль сфой шену.
— Трус. Надеюсь, он не разглядел моего лица, — Шистер тяжело дышал. — Идемте проверим.
Они спустились на площадку. Шистер стал, где стоял, а фрейлейн Амели должна была пройти мимо и сказать, действительно ли черт лица в такой темноте сам черт не разберет. Ее свидетельства, однако, оказалось недостаточным. Они поменялись ролями, теперь уже немка стояла в углу с поднятой тростью, а Шистер изображал учителя Елабужского. «Нет, этот трус меня, конечно, не узнал», — и как гора с плеч.
Проходя по коридору, он заметил в одной из комнат обезглавленные женские плечи, сотрясавшиеся в плаче. «Она седая», — вспомнилось присяжному стряпчему. Но хотя в этом был бы даже свой шарм, он зашептал сводне — не потерявшей надежду обделать дельце:
— Исключено. В моем доме бывает их дочь… бывала.
И пожалел о сказанном, отчего тут же заторопился уходить.
«Ну и семейка, — думал он, упершись взглядом в синюю извозчичью спину. — Отец ничтожество, мать горизонталка, а дочь — известно, что яблочко от яблоньки… Кароший публикум — ничего не скажешь».
По мере приближения к дому в Матвее Шистере росло желание любой ценой оградить Маню от «куртизанов, исчадья порока».
— Когда дело идет о моей семье, то из светского льва я становлюсь львом африканским.
Поскольку все его шуры-муры лежали в плоскости как бы параллельного существования, согласно Евклиду, не соприкасающегося с жизнью семьи, почему бы и впрямь ему было не ощущать себя этаким львом подле львицы со львятами? Неважно, что он метит в лощеные космополиты. За пущенной стрелой, вся в крови и слизи своего племени, тянулась пуповина, перерезать которую можно было только посредством межконфессионального брака. А на такое Матвей в жизни бы не отважился. Дома — образцовый муж, отец… брат — в Шавли проживала его сестра, рано овдовевшая, о которой он трепетно заботился.
Фотографии на стенах бабушкиной комнаты уводили меня в царство мертвых аидов — подальше от воскресного бульона. Большинство снимков двадцатых годов: на женщинах воротники трубой и круглые шляпки без полей по самые брови. Однако двое мужчин — в гимнастерках, сраженные одной и той же безжалостной рукой. Юра, Юрий Ионович, молодой военврач, оставивший по себе память заносчивостью, красотой и пристрастием к Блоку, — именно по этой фотографии гадалка с Фонарного и вынесла свой приговор. Другой, в летах, мальчиком на Марсовом поле звавший Шистера дядей Мотей. Для него советская власть наступила двадцатью годами позже и то ненадолго. Они всей семьею бежали из Шяуляя от немцев — чего не сделала моя касриловская прабабка Мэрим, судившая о немцах по предыдущей оккупации. И вот тот, о ком всегда с завистью говорилось «стал иностранцем», случайно видит на рынке в Ташкенте бабушку Маню, торгующую самодельными авоськами. Вскоре он, казалось бы, с детства усвоивший, что есть большее наслаждение, чем месть, записывается добровольцем в «иностранный легион Красной Армии» — Литовскую дивизию, где, по словам Меира, его шурина, приказы отдавались на идиш. (Меиру — тому так точно.)
Связи с шяуляйскими родственниками поддерживались и после войны — в виде взаимного гостевания. (И как итог: купание с Сусанной, впоследствии оболганной похотливыми яснополянскими старцами. Паланга, 1967 год, август.) Для меня все в них отдавало заграницей: латиница, уморительный русский, израильские посылки. Я очень удивился, когда внук Меира попросил меня говорить в компании, что он — из Вильнюса, не из Шяуляя. «Чем Шяуляй хуже Вильнюса?» — недоумевал я, глядя на его фуражку немецкого студиозуса — то, что сохранилось у прибалтийских учащихся от времен их буржуазной сказки. С высоты Исакия вся страна представлялась мне аморфной топонимической свалкой, внутри которой бессмысленна какая-либо табель о рангах.
Мы сидели с ним в коктейль-холле новенького «Севера», и я похвастался:
— Этот дом строил мой прадед.
— Мотя?
— Да нет, другой совсем. Мотя был адвокат…
Превращение светского льва в льва рыкающего совершилось окончательно. Тридцать копеек извозчику протягивала звериная лапа, могущая убить одним ударом. Горе тому, на кого она обрушится. Матвей Шистер приготовился любой ценой пресечь les liaisons dangereuses своей дочери. И действительно, за ценою не постоял. Одеваясь к ужину, он уже знал, как поступит. Папиросный фабрикант Колбасин («Скобелевские»), частным поверенным которого Шистер являлся, любил пригубить молоденького винца. В подобных случаях в кабинет хаживали не через общую залу, а другим, хорошо известным многим завсегдатаям «Донона», ходом: в швейцарскую и наверх, на первый этаж. Колбасин и по этой части сделал Шистера своим поверенным, на что последний отвечал тем же, делясь с Колбасиным своими нехитрыми радостями.
— Нет, ваше третье сословие на моего мусью навевает тоску, — говорил Колбасин, пуская в потолок облако дыма. — Моему муське изволь благородных да начитанных, да в гимназическом платьице. Тюрлюньчик такой с упругими формочками.
— А где вы такую возьмете?
— Ах, помилуйте! Из казенных-то заведений? Знаете, как у них глазенки блестят после всех книжек. А ты им фуа-гра с трюфелями, шампанское. Есть, сударь мой, которые за «катеньку» тебя с ног до головы оближут, а сами пребудут в невинности.