Сумасшедший корабль
Шрифт:
Как аист, высоко поднимая ноги, прошагала она через неразложенные груды и приняла от грузовика ордер.
Прочла и, не утруждая свое мышление, кому-то начальственно крикнула в глубину:
– Выдайте пекарям всю букву «г»!
И выдали пекарям вперемешку – Гете, Гервинуса, глину, голубей и глисты.
Вечером Жуканец и Сохатый пошли смотреть к сестре Врубеля полотно над диваном.
Дорогой Сохатый сказал:
– А «Роман итогов» ты, Жуканец, все-таки перечти. Человек должен бороться против готовых представлений, иначе потеряешь в жизни много, и очень ценного. Непременно
– Ты знаком был с Врубелем? Расскажи.
– То-то, что мог бы, да не был. Рисовал я на юге в одной школе. Директором отличный был старик. Как художник, он, правда, дал одни «Вербы при закате», но учеников искусством заразить умел. Врубеля понимал и ценил раньше всех, когда тот еще диким казался и на Нижегородской выставке отвергнуты были его полотна.
Но мы, им восхищенные ученики, бегали то на Куреневку, где в Кирилловской церкви часами простаивали перед безумными апостолами и его хлыстовской какой-то богоматерью, то в Владимирский собор к павлинам, в чьих длинных хвостах заключены были тона «демона», пугавшего своею нечистью иных православных. Словом, школа бредила Врубелем.
И вот однажды наш хитрый старик вошел с каким-то стесняющимся человеком и молча, оставив его у нас, прошел к младшим.
Натурщик стоял последний день, и все увлечены были своими этюдами, старались напоследок «нагнать категорию».
Вошедший – одутловатый человек, какой-то серый по тону, с претенциозно завязанным галстуrом, – не по-русски эффектно присаживался то к одному ученику, то к другому и, ничего ему не сказав, отходил. Издали – тоже, нам показалось, нарочито и театрально, не так, как привыкли мы наблюдать классных учителей, – он делал проверяющие жесты руками. Маленький ученик зафыркал.
Разумеется, никто ни о чем этого постороннего не спросил, так все охвачены были готовым представлением, что человек, который так себя смешно ведет, никакого отношения к живописи иметь не может. В лучшем случае он мог быть меценат-дилетант.
Когда он ушел, наш декоратор сказал:
– Ну, счастье его, что он вокруг нас молча танцевал, сунься он учить, я б его двинул! Видать, окончательно плохи дела нашей школки, что патрон меценатиков нам в будень день вкрапляет. Бывало, на одни музыкально-вокальные приглашал. Сейчас хозяевать ладятся.
На литературных вечерах школы обычно парадировали красавицы дочки директора, а хор учеников в усладу патриотических чувств важного посетителя пел ему запрещенную «Сизу зозулю».
Вошел наш взволнованный старик. Порозовела тонкая кожа на богомазном его лике, с белой бородой и длинными волосами.
– Уехал. И теперь надолго, – огорченно сказал он. – Я нарочно его с вами, хлопцы, одного оставил, чтоб вы с ним без стеснения, у кого что на душе... Ну, как вы с ним тутесеньки размовляли?
Замерли мы. Чуем, а верить не хотим.
– Да что ж это вы, хлопцы? – Директор тоже вдруг понял: – Неужто Врубеля не узнали? Э, дурни...
Он обидно махнул рукой и вышел. А я вот и сейчас не забыл.
Прелестная старинная женщина, сестра художника, единственная опора его
– Это он написал русалок и замазал. Не понравилось. А ведь чувствуешь их здесь: я люблю эту вещь.
Сидели еще. Камин разожгли. И рассказала сестра художника о том, как он, слепой, там, в сумасшедшем доме, ужасно страдал. Ему чудилось, что он выпустил в мир на свободу какое-то плененное зло. Он на коленях оползал комнату, чтобы искупить, ослабить тот соблазн, который, в его больном воображении казалось ему, через картину его вошел в мир. Сам же «Демон» ему чудился весь исполосован глубокими трещинами, уходящими куда-то в недра земли. Из трещин выползали огромные мокрицы. Часами он их смахивал и плакал...
Писатель, которого Сохатый любил, лечился от легких, и все думали, что у него чахотка, а он как-то, выкурив папиросу, откинулся на спину и умер от разрыва сердца.
Последний год жизни он много шутил. Человек входил к нему, он сидел на диване, на плече неизменный кот. С маленьким клокочущим заиканьем он требовал, чтобы вошедший непременно выпил чай и съел все, что стояло на столе, даже если он был сыт. Ему хотелось прежде всего человека накормить физически, потом он непременно расспрашивал про личные мелкие обстоятельства, не по кодексу любезности, а принимая человека в себя, отечески желая помочь ему, оберечь. И весь он был насторожен, как-то взъерошен, чтобы помочь.
От болезни проступали резче его восточные черты, не из Ветхого завета, а скорей из «Тысячи и одной ночи»: линия союзных бровей на белом прекрасном лбу дополнялась мысленно тюрбаном. Когда он топтался у входа в свою квартиру, увлеченный разговором, и долго, не входя сам, держал гостя у порога, темная ночь со звездами вдруг казалась не нашей, а очень южной, и замечательный разговор его о славянофилах с своеобразным захлебываньем и горготаньем делал его не писателем русским, а каким-то халдейским магом, заблудившимся в наших снегах.
К концу жизни от него исходила особая радость, и было чувство, что он непреложно что-то получил и торопится раздать. В те дни невольного угасания интереса друг к другу, когда все силы направлены были, как у перегруженных лошадей, чтобы вывезти как-нибудь воз, его отеческая забота запоминалась.
Ничто не походило на то, что он у конца своей жизни. Только раз как-то, говоря о больших начатых работах, он просто, как о постороннем, со стороны, сказал:
– Я их уже не окончу.
Как ни помещай себя человек в жизнь общественную, в смертный час он один. И умрет один. И как ни завалены дни делами, порой не забить им мыслишку: «Ну, а как мне умирать? Что же пожелать себе самому в смертный час? Как в старину – тишины, созерцания, внутренней самоочистки, сведения итогов? Последней законной гордости – себе укрыться у себя же?» Или, не заботясь уже ни о каких итогах и спецподготовках к смертному часу (а жизнь-то на чем прошла?), человек вдруг в какую-то особую минуту поймет, что самое облегчающее – это все отдать людям, тем, кто еще остается, притом отдать невзирая на лица.