Сумасшедший корабль
Шрифт:
Жуканец перестал читать вслух записную книжку Сохатого и сказал:
– У Октября тоже есть имя – социализм. Все, что между, – туман. Ну что же, это мысль. Читай дальше сам.
...Два гения у колыбели исторического существа, которое звалось еще недавно Россия: Петр – родитель, Пушкин – духовный восприемник.
Петрово творенье стоит. Найденной формой туман побеждается.
Стоит и вознесенный конем всадник, чей мыслеобраз – психический центр влияний на целых два века. Два века он – волевой магнит, к которому влекутся все психологии, отмеченные соблазном выхождения «за черту и меру». Но влекутся они без его предпосылок, на гибель.
Германн, Раскольников, Аблеухов – в известном смысле апологеты Петра, их неправота оттеняет его право. Соблазненные далями, куда манит его властно простертая рука, ринулись они без оглядки, не имея за душой никакого твердого «во имя», и попали...
Обманут графинею Германн: не туз – дама бита! Сильная воля, брошенная перед собой в пустоту, вернулась обратно несытая и сглодала виновного – человека свела к маньяку. Так, неудачно владея пращой, случается, попадешь камнем в стену, и камень, отпрыгнув, пробьет твой же лоб.
Тройка, семерка и туз – шутовской пасквиль на высшую троицу разума, воли и чувства.
Германн – ближайший к Медному всаднику. Он отмечен первым, кто пожелал стать хозяином жизни. Германн еще из того же металла – чугунный и точный. И не потому ли в этом рассказе Пушкина наш город взят еще без тумана? Хотя, конечно, он уже найден в слове и дан, по скупому рецепту Флобера, в своих двух важнейших, отжатых от подробностей признаках: дождь и карета.
На долю А.Белого – наш город закончить. В своем «Романе итогов» он прибавит линию и туман. И четырьмя этими существительными лицо города будет закончено и готово для сдачи.
Германн – чугунный, хорошо слажен, но у него профиль Наполеона – не свой. С ним проклятье чужой, другим оправданной формы. Не весь он сам. «У него профиль Наполеона и душа Мефистофеля», – говорит о нем Томский. И дальше, когда Лиза, после убийства графини, подымает заплаканные глаза на Германна, который, сложа руки, гордо глядит, она поражается удивительным сходством его с портретом Наполеона.
Странное опять совпадение: у Раскольникова – этого же Германна, из казармы попавшего в университет и вместо наук инженерных познавшего разновидности философии, тот же штамп Наполеона, но уже не на теле, а в душе. Никто, как Наполеон, зарождает в нем преступника. Раскольников – жертва его.
Чем дальше, тем сильней преемственные носители преступления Германна карикатурят вдохновительный образ дерзания Петрова, несмотря на их будто бы возрастающую сложность и глубину.
Раскольников обманут, как Германн графиней, другой старухой – еще живой, убивая мертвую, он убил себя сам. И вот уже нет Раскольникова. Он превращен в опытное поле добродетелей Сони. Он капитулировал, но не возродился. Человек корыстен, и для прочности внутреннего роста это хорошо. Дешево уступать свой внутренний мир может только тот, кому он дешево обошелся. Раскольников за свой опыт дал высшую ставку – всюрадость, весь покой своей жизни. И чтобы поверить в его перерождение, возвещенное в эпилоге, нужен человеческий документ такой же подлинности новой жизни, как «Фиоретти» былого гуляки, сына Петра Бернардоне.
Если Германн – зародыш интеллигента – еще только начинает думать и, когда другие играют в карты, стоит часами безмолвно, то преемственный ему Раскольников, забившись на своем чердаке от всего мира, подлинно – «знает одной лишь думы власть».
– Понимаешь, Жуканец, у мысли, взятой как содержание жизни, два главных пути – на одном вехи расставлены на все времена рукой Гете в назидательной судьбе Фауста, через мысль к свершению(если не читал, прочти), от совершения к служению. Другой путь мысли, ничего не рождающей, слишком часто был путь нашей интеллигенции.
– То-то и поплатились, – ввернул Жуканец. – Ну, кончай, кто в ком завелся...
– Итак...
В Германне завелся Раскольников, в Раскольникове зачат бестрепетно Николай Аблеухов. Для окончательной генеалогии можно установить так: Иван Карамазов, приняв в себя опыт Раскольникова, отработал его уже в более тонкий к свершениям бескровным, с умытием рук. Далее, в белых ночах фантастического города, к здоровому, злодейскому мыслеобразу Германна, в час очередного космического зачатия, под знаком всеобщей эволюции, совершилась прививка метафизической похоти Ивана Карамазова, и возник Николай Аблеухов, последний, синтезированный перед гибелью интеллигент.
Как и его предшественники по дерзанию перехода «черты и меры», Аблеухов хозяином жизни не станет, из-под знака судьбы не уйдет. Он обречен подчиняться символизму герба своего рода – рыцарю, прободенному единорогом.
Последний, синтезированный Андреем Белым перед гибелью русский интеллигент – он в придачу же Евгений, сраженный рукой Медного всадника.
Изумительно, как у нас все исходит от Пушкина и все возвращается к Пушкину.
– Ну, это я понимаю, – сказал Жуканец, – ловкий получился конспект. Однако не читай больше. Подводи лучше словесно. Здесь уж так накручено, что окончательно не понять.
– Для того чтобы тебе ясней была моя мысль, – сказал Сохатый, – припомни опять: у Германна не совсем, но лицо свое еще есть, у Раскольникова лица уже невозможно запомнить, – хотя в какой-то главе дано описание, но никто его не помнит – до такой степени он уже не лицо, а психология.
Николай Аблеухов, с его шапкой слишком белых волос, преследующих читателя с назойливостью парика, гримируется автором то в ставрогинскую маску красавца, то в маску урода с лягушечьим ртом. И все-таки ни в том, ни в другом случае он не обнаруживает ни черточки лица человека. И как же обнаружить ему принадлежность к тому, чего уже в нем и помину нет?
Спасаясь от внутреннего разорения, вымирающий интеллигент укрывается в честную Кантову крепость, плющом обвивается вокруг Канта, паразитирует на Канте. Он отдыхает на нем, как утопающий пловец на утесе, от безумных круговращений своей несобранной широты. Но пловец слишком изнемог и с утеса сорвется...
Бацилла метафизической похоти Ивана Карамазова выгонит его вон из последней твердыни и при помощи мудренейших упражнений на окончательную «остуду сердца» научит какому-то беспардонному «пролитию во вселенную».
Путь подлинной эволюции человека – расширить свой домашний, незатейливый ритм до ритма вселенского, но не иначе как храня кровную любовную связь с миром и всей стенающей тварью. По мере своей широты ум умножает свою ответственность, свою круговую поруку.
Но последний подытоженный интеллигент благополучно погибает, ибо чувство связи с чем бы то ни было давно из себя вытравил, а сознание научился выщелкивать из себя куда угодно, просто-напросто вон, хоть в лампу. Свидетель автор: «сознание Николая Аполлоновича, отделяясь от его тела непосредственно и соединяясь с электрической лампочкой письменного стола... а тело свое он чувствовал пролитым во вселенную, то есть в комнату. Голова же этого тела смелась в голову пузатенького стекла электрической лампы. Но, несмотря на эту умудренность и способность вращаться в атмосферах тончайших, у него общая участь с мышонком, защелкнутым в мышеловку в ту минуту, когда революционер Дудкин передает ему некий узелочек».
Короче говоря, как Германн и Раскольников, обманут судьбой и последний интеллигент Аблеухов. Его беспочвенный выход «за черту и меру» не сделал его обладателем никакой новой действительности, а всего лишь «сардинницы ужасного содержания».
И пусть, по эпилогу, он приведен автором в Назарет, символ возрождения, – как нам не верится в сибирский рай Раскольникова, так же не верится в возрождение Аблеухова. После столь прочной «остуды сердца» мало отрастить золотую бородку и взять в руки томик Сковороды.
Словом, интеллигенту надо идти в совершенный переплав!
У нас плохо умеют читать, не то бы Аблеухов мог стать нарицательным именем, как Печорин, и микроб аблеуховщиныдополнил бы собою семью раньше открытых достоевщины, чеховщины, которой приписан диагноз – пустынность. Но его можно оспаривать – чеховцы не пустынны, они, напротив того, повышенно нежны сердцем, богаты чувством и живой мыслью, но все они словно жертвы той хитрой осы, которая умеючи разит жалом центр движения своей добычи. Чеховцы оцепенелые. От их неподвижности две нисходящие линии – в провинцию и в столицу. Обе уже с определенным трупным запахом. Разложение провинциальное выражено и закреплено в классическом мастерстве «Мелкого беса» и в символике живописи Евгения Замятина «Уездное».
Он же загнал «На кулички» последнего инфернального офицера, которого обрек на гибель уже без предпосылки Германна, по одним «домашним обстоятельствам».
– Нет, я больше вместить не могу, – сказал Жуканец, – давай заключение.
– Заключение вот. Белый гениально угадал момент для подведения итогов двухвековому историческому существу – Петербург– и синтетическому образу – русский интеллигент– перед возникновением с именем Ленинград новых центров влияния и новых людей. Отсюда при подведении итогов обоснованность реминисценций всех крупных творцов, пропущенных через последнее преломление и творческий опыт самого автора. Так нужно было для задания. А задание – сдача в летопись мира отжившего исторического существа Петербург и населявшего его интеллигента. Оба рождены Петром, осознаны Пушкиным, через Лермонтова, Гоголя, Достоевского вошли в зрелость.
Это историческое существо Белый похоронил по первому разряду в изумительных словосочетаниях и восьми главах. Если ты читал и зевал, то перечти еще раз. А теперь идем в кино.
Идти не пришлось, потому что приехал грузовик за книгами от союза пекарей. Сохатому как помощнику библиотекаря пришлось объяснять, что информация дана неверно, что надлежит обращаться за книгами не к писателям, а в Книжный фонд, куда свозятся конфискованные библиотеки.
В Книжном фонде девица с подвязанной щекой неохотно оторвалась от предварительного раскладывания книг по буквам.