Сумасшедший корабль
Шрифт:
Четверо – Гаэтан с «голубым цветком» Новалиса, пересаженным в отечественный город, Инопланетный Гастролер с своим «Романом итогов» русского интеллигента, матерый мужик Микула, почти гениальный поэт, в темноте своей кондовой метафизики, берущей от тех же народных корней, что и некий фатальный мужик, тяжким задом расплющивший трон. Четвертым сдавателем был Еруслан, тот, чья воля была, как у Васьки Буслаева, разукрасить нашу землю, как девушку. «Обнял бы ее, как невесту свою, поднял бы я землю ко своим грудям...»
Он пришел как рабочий и вместе
Мы им гордимся. В разрешении больного вопроса: интеллигент илирабочий, – или-или им было зачеркнуто.
В том же, что он не только личность, но и синтез, порукой нам его ноздри. Кто ходил по фабрикам и заводам, тот видел, сколько рабочих отмечено его ноздрями, моржовым усом, крутым упрямым затылком, всем особым рабочим ритмом его стройного долгого тела. А вот улыбнется (знает, как улыбнуться) – тончайший интеллигент и, вообразите, европеец.
Темперамент чистый, сильный, полный страсти, без свидригайловского «бобка» разложения, он в русской литературе встал во весь рост по праву художника.
Внешне запомнился он давно, еще в Ялте, – молодой, длинноволосый, в неизменной черной мягкой рубахе. За ним по набережной толпой влеклись женщины, и казалось, он и отмахивается от них длиннейшими руками, и в то же время сам их куда-то влечет.
Прозвали его свиту – «максимовки», в отличие от других яблок, антоновок. Те, антоновки, катились вслед Чехову.
Старый желтый книжник-караим, не покидавший скамейки перед своей табачной лавкой, как-то бурно срывался и кланялся издали, завидев даже не его, а всего лишь его преддверие – Кричальца, пониже ростом, пародировавшего его рубашку и внешность.
Сейчас, давно маститый, европейский, он приехал. Встречали его барабанами, хорами, пушкою, бубном. Портреты его, почему-то одной синей краской на белых полотнищах, колыхал день и ночь ветер поперек Кузнецкого моста. И сказал, на них указуя, один старый рабочий не без горечи:
– Вот, поработал он на нас и дождался: расписали синькой его, как удавленника, да грохнули пушкой, как Царю либо покойнику; чай, живой, поживет еще.
Крупный, своенравный человек, он не хлопотал о собственной биографии. Не подчищал с осторожностью каждый жест, чтобы привести его в согласование с жестом предыдущим и создать из себя тот лакированный облик, в котором иной деятель соблазняется себя закрепить.
Он высказывал одни свои суждения и совсем иные, как разнообразный, изменчивый и совершенно живой человек. Узкоколейники, помнится, его жалили. Между тем он себя не берег. И была в нем беззащитность, как у забывшего оружие воина.
Он не умел маневрировать, выбрасывая скепсис перед каждым явлением, чтобы дать возможность и время суждению отстояться.
И, помнится, еще на страницах журнала символистов определил метафизик его «тайную сущность», как тогда любили писать, не «монадой», а «диадой» – началом женским. Выражаясь менее выспренно, скажем: основное свойство Еруслана – художник.
Это свойство художника принимать в себя, пронизываться природой объекта, сделало то, что он мог уже тогда, раньше всех, со всей искренностью чувствовать одновременно за «нас» и за «них» и с одинаковой силой защищать перед «нами» «их», а перед «ними» «нас».
Словом, когда вступило в силу правительство «е г о», он лег мостом между ними и нами.
Сейчас позабыли, но мы все прошли по нему.
Осенью двадцатого года его усилиями открыт был для нас Сумасшедший Корабль, и Дом ученых, и многое еще...
На открытии Сумасшедшего Корабля президиум так потрясен был прибавкой к морковному чаю карамелек и печенья, что добывшего их человека, как подающего большие хознадежды, единодушно выбрал товарищем председателя, хотя он с литературой ничего общего не имел.
Но хознадежды им были оправданы, и писатели через день получать стали дрова на топку буржуек.
Отоплялись, оживали. На заседаниях спали уже не всегда.
Однажды этаким хлестом влетел некто с контролем от Изо.
Затыкаясь своими же словами, как мелкими пробками, вылетающими под напором ленивого газа, он с гневом вопросил, озирая зал с зеркалами, всех писателей и Еруслана:
– Золотой дождь получаете? А польза от вас коммунистическому обществу где? В чем? Не в искусстве же вашем – писать?!
Еруслан курил и окурки гнал в столбики. Повыся ярость, стал закручивать петухов из бумаги. Потом поднял вдруг голову, с силой отбросил затылок, как морской лев, вылезающий из воды, встал верстой над столом и рубнул:
– Возражаю не вам, конечно, а по существу. Служба искусству и есть служба пролетариату, потому что...
И понесся.
Давно между тем надлежало отбыть заседанию писателей, уступив длинный стол с еще не похищенным темно-зеленым сукном заседанию следующему – военному. Но Еруслан, в благородном вдохновении, гневно окая, все продолжал открытие америк вдруг всеми забытых положений.
Представитель ведомства военного, чей черед открывать заседание роковым образом истекал, восхищенный фонтаном таланта оратора, когда заведующий ему стал приносить извинения, сказал так, как ему, военному, сказать подобало, – наполеоновски лапидарно и насыщенно:
– Мы, точно, сейчас потеряли миллион (плата за взятое помещение), но зато мы услышали весь полный голос русской литературы.
Это же свойство художника – протекать, совершенно внедряться в явления – послужило ему, чтобы вылепить живого Толстого, какого не вылепил нам никто.