Сумасшедший корабль
Шрифт:
И резолюция финляндских аптекарей:
...Ядов, известных доселе в медицине, анализом не обнаружено, что, впрочем, не исключает предположения, что в Стране Советов может быть открыт какой-нибудь новый яд, еще никому не известный.
Да, обминался новый быт. Кондукторша по утрам уже с кокетливой поджимкой кричала висевшим, как осиное гнездо, на рабочем трамвае:
– Ну, влезай, што ль, внутрь, хозяева страны – сплошные министры!
На что министры отвечали весело и нецензурно.
Банщики какой-то Теткинской волости, отбыв наказание за уголовщину, уже превратились в могильщиков и попали в союз. Правда, почти тотчас появилась
Сохатый как собиратель быта и сказа заинтересовался, как возможно разложить то, что по самой природе своей, казалось бы, уже есть предел разложения, и спросил в очередную стрижку о том у вышеупомянутого склонного к обобщениям парикмахера.
Парикмахер, не ценитель юмора, ответил по существу:
– Вычистили могильщиков за семейственность.
– Но разве могильщики обязаны быть холостыми?
– Семейственный разве значит женатый? Семейственный – который тянет за собой своего человечка. Рвач за могилу! А вот знакомого моего, товарища Соплина из Пищевкуса, за что?
– Из союза Пищевкус исключен товарищ Соплин, по-моему, тоже правильно, – сказал Сохатый. – Пусть меняет или фамилию, или союз.
Так веселились в невинности, отъедаясь. Но мерзнуть продолжали по-прежнему, потому что нагрянули удивительные морозы, пред которыми топка благодетельных буржуек пасовала.
Старик Немирович-Данченко, чтобы как-нибудь отогреться, сел писать про Африку. И вдруг, как нарочно, дразня содержанием, появились вот эти плакаты:
КАЖДЫЙ ГРАЖДАНИН ИМЕЕТ ПРАВО БЫТЬ СОЖЖЕННЫМ
Так объявлялось об открытии крематория.
Для постройки крематория извлекли из отдела уголовных тройного одного убийцу, но в то же время и строителя, имевшего, кроме преступности, опыт архитектурный, как раз пригодный к данному случаю.
Молодой заведующий крематорием в увлечении этим зданием то и дело возил туда для осмотра на машине гостей и, как летом хороший хозяин, бывало, радушно настаивал на выборе гостем самолично из садка карася пожирней, представлял списочек кандидатов обоего пола, подлежащих огню. Потом новенький свод оглашал зычный крик, знаменующий выбор:
– Ста-руш-ку номер пять!
Печь, по неопытности, разжигали всякий раз наново. Изумление контроля на великую трату дров в таком гиблом деле, как сожжение никому не нужных останков людей при наличности замерзания живых, было велико.
Так, вспомнилось нам, потрясен был во время оно некий командир батальона, когда отцы-монахи Выдубицкого монастыря ему представили счет за нижнего чина, направленного к ним на церковное покаяние за насилие над девицей.
– Сдается мне, что прокормление негодяя субалтерна должно стоить много ниже прокормления господ обер-офицеров, – сказал гневно настоятелю командир, пробегая глазами представленный из монастыря счет за насильника. – Что же это у вас, осетринка, вино?
– Таково трапезуем, – смиренно ответил отец-эконом.
Чудесные березовые дрова, которые шли на трупы, вполне живым гражданам снились только во сне. И потому плакат «Каждый гражданин имеет право быть сожженным» таил в себе кроме остроумия стилистического и вполне конкретную притягательную силу. В доставке дров населению случился прорыв, и самый порядочный гражданин опять неудержимо повлекся к заборам. Обстукивал и раскачивал тот ли зуб или иной, спешно прикидывая, сподручно ли ему будет унести облюбованный предмет к себе домой в сумерки.
Помнится, в ту же приблизительно зиму особую заботу и толчки вызвал быт упраздненных революцией проституток. Объединенные в большую, уже полноправную семью, они перевезены были в великолепное здание за город. Однако дальше не знали, что с ними предпринять: быть как с институтками или как с арестантками? Выбрали равнодействующую. Дали им наряд лекторов на предмет всяческого просвещения и политграмоты, но держали взаперти и профессиональную практику запретили строжайше.
Стосковавшись по городу, женщины изобрели некий стандарт для свободы передвижения, а именно – «бутылку молока для моей бедной мамы, экстренно заболевшей». Бутылка передавалась из рук в руки, как, бывало, постом в институте передавалась бумажка с грехами, полученная на приеме из кадетского корпуса. Иметь много грехов считалось «шикарным», и девочка гордилась, если бывала отдельно задержана батюшкой и выходила от него из-за ширмы с наложенной епитимьей. Словом, с «грехами» дело шло гладко, пока кадеты из озорства не понаписали таких специально мужских грехов, что исповедник, всплеснув восковыми ладонями, возопил:
– Нет, уж подобное для вашего пола даже и не выполнимо!
С бутылкой «для больной бедной мамы» получилось аналогичное. Однажды девицы развели в молоко такую гущину извести, что дежурный полюбопытствовал исследовать качество, и тут же разнюхал, что в бутылке грубейший псевдоним. Пускать девиц к больным матерям перестали. Девицы же устроили бунт. При проезде мимо их заведения поезда с контролем они по команде, все как одна, выбили в окнах стекла.
Как мера воздействия, немедленно свершен был переброс девиц на Смоленское кладбище. Им изобрели там неслыханное упражнение – зубилом и долотом стирать имена и титулы с надгробных мраморов генерал-лейтенантов, дабы не оскорбить их символическим присутствием трупы пролетарские, для которых эти надгробия, по мере надобности, отходили.
Теперь уж не только объективно – субъективно ощущалась всеми необходимость перехода на новое сознание. Как только что пересаженное, привядшее растение, поначалу задумавшись: блекнуть ему или расти, вдруг спохватится и пойдет тянуть влагу из чуждой корням его, но свежей земли, и, гляди, зацветет новый цвет – так отдельные кружки и люди, еще болезненно расправляясь, уже твердо искали, каким путем могли бы они, сохранив свою личность, существовать в новой действительности.
Только корабельцам все еще была нова и тяжко переносима мысль, что поэзия не осязается сейчас как самодовлеющая, целеустремленная сила и что если поэт окажется плохим политиком, как некогда Андре Шенье, поэта не спасут никакие прекрасные книги стихов.
Твердили окаменело, с непроходящей болью, вспомнив вдруг об ушедшем, почему-то не из последнего его «огненного тома», где столько, подобно Лермонтову, есть предчувствий собственной гибели, а из его цикла шуточной мелочи.
Написался им как-то экспромт по одному смешному, прямо сказать – «личному» случаю.
Из глухой, но еще сытой провинции неизвестный поклонник русской литературы прислал как-то в Сумасшедший Корабль целый ящик яиц. По распределении пришлось по одной штуке на брата-писателя. Некий предприимчивый полковник Мелавенец, не разделяя с Оскаром Уайльдом отвращения к пословицам как к пище, пережеванной чужими зубами, вспомнил, кстати, что «с миру по нитке – голому рубашка». Справедливо доказуя писателям, что десять яиц – это чудесная яичница, а одно яйцо – пачкотня, он им предложил каждому уступить ему свое скудное яичное право. Заполучив сотню яиц, предприимчивый полковник как в воду канул. Событие было запечатлено вышеупомянутым автором так: