Свечи на ветру
Шрифт:
— Хочу, — сказал я. — Но я тебя не трогал… Ты сама… Ты первая…
Я хотел объяснить ей, что стыдиться тут нечего, что, если она меня любит, то может делать со мной что ей заблагорассудится: целовать и даже бить. Как бабушка деда, хотя на смертном одре старуха и призналась, что не любит его.
И еще я хотел сказать ей про пальто, которое я шью у Бенце Когана.
Но тут за окнами послышался рев машины. Она подкатила к самой двери, и вскоре в избу вошел доктор Гутман.
— Половина десятого. Как мы и договаривались, — сказал он дочери. — Минута
— Может, и лучше, — ответил я.
— А что скажет мадемуазель-экспериментатор?
— Мы целовались с ним, папа, — четко произнесла Юдифь.
Она повернулась и быстро вышла из хаты.
— Я сейчас, Юдифь, — крикнул ей вдогонку Гутман.
Он был такой же вежливый и внимательный, как в тот раз, когда служка Хаим пригласил его к больному Иосифу. Казалось, он никуда не торопится, и приехал только для того, чтобы посидеть в кладбищенской избе и потолковать о преимуществах вечерней школы.
— Молодость есть молодость, — тихо промолвил он, как будто боялся, что кто-то услышит и обидится за его слова. — Я сам был молод и знаю. Беспечная, хмельная пора! Я не осуждаю ни тебя, ни Юдифь, хотя ее взбалмошность меня начинает пугать в чисто медицинском смысле… Все мы, парень, побеги на одном древе израилевом, и было бы глупо думать, будто могильщик не может взять в жены дочь какого-нибудь приват-доцента или маклера. Но тем не менее… тем не менее надо трезво смотреть на вещи.
Время шло, Юдифь ждала в автомобиле, а Гутман сидел за столом на том самом месте, где недавно сидела сама Юдифь, и распространялся о древе израилевом, о каких-то приват-доцентах, и я никак не мог сообразить, чего он добивается.
— Хмель пройдет, наступит отрезвление. Оглянетесь и возненавидите друг друга. Разве на свете мало ненависти? — он откашлялся, сплюнул в платок мокроту и продолжал: — Я не могу запретить Юдифь встречаться с тобой. Любой запрет чреват бунтом. А бунт только множит наши несчастья. Ты хочешь их приумножить?
— Нет.
— Тогда мы с тобой столкуемся, — заметил Гутман.
Она там замерзнет в машине, подумал я.
— Каждый бунт, — сказал Гутман, — преследует какую-нибудь выгоду.
— Ей там холодно, — сказал я.
— Итак, какая сумма тебя удовлетворит? Сколько ты хочешь?
— За что?
— За то, чтобы уехать отсюда. Ты же круглый сирота, тебе все равно, где жить. Предлагаю на выбор: Америку, Уругвай, Палестину. Поедешь, устроишься, сделаешь карьеру.
— Я не лошадь.
— Причем тут лошадь?
— Меня нельзя купить.
— Всех нас, парень, можно купить. Главное — вовремя предложить цену.
Юдифь вошла в избу также неслышно, как и вышла.
— Поедем, папа, — сказала она. — Я замерзла.
— Поедем.
— Ну, мой дорогой, — обратилась она ко мне. — На какой цене вы сошлись? За сколько сребреников ты себя продал?
— О чем ты говоришь, дорогая? — вскинулся Гутман.
— О
— Да мы говорили совсем о другом. Я рассказывал ему о самочувствии могильщика. Ты же знаешь, я вчера ездил в больницу.
— Это правда? — спросила она у меня.
— Правда, — сказал я. — Доктор сказал, что никакой надежды нет. Крайний срок — неделя.
— Оба вы врете и думаете, что от вашей лжи кому-нибудь станет легче, — заметила она. — Поехали!
Они вышли в ночь, и у меня не было сил закрыть за ними дверь. Мрак клубился над порогом, струился в избу, а я стоял и глядел на стол, где только что лежала карта со всеми странами и континентами, со всеми столицами и большими городами, и думал о том, что нигде люди так не одиноки и так несчастливы, как в нашем местечке. Может, потому его и нет на карте.
Под потолком от порывов ветра раскачивалась керосиновая лампа — засиженное мухами солнце, светящее не над пароходом «Королева Элизабет», не над водами Атлантического океана, а над скорбными, напрасно надраенными половицами, над прислоненной к стене деревяшкой моего опекуна могильщика, которая, как и куда ее ни посади, никогда не зазеленеет, потому что чудес на свете не бывает, даже любовь можно привести на рыночную площадь и загнать за хорошую цену.
Завтра четверг. Завтра примерка. На кой черт мне это пальто, если от меня всю жизнь будет разить овчиной?
Всю ночь я не смыкал глаз, но под утро, разморенный усталостью, уснул и проспал до самого обеда.
В избе под бревенчатым потолком все еще горела керосиновая лампа. При свете дня ее тусклое мерцание казалось особенно жалким, и я задул ее, как свои мечты о Юдифь. Ну кто я для нее, чтобы на что-то рассчитывать? Юный Моисей? Побег на древе израилевом?
Наспех похлебав вчерашней баланды, я прошел в сарай, напоил лошадь, задал ей сена, передал прощальный привет от Иосифа и через пущу, напрямик, потопал в местечко.
Я шел по широкой, проложенной танками колее и поглядывал вверх, на заснеженные сосны.
Почему, думал я, один человек приходит на свет в Тобольске, другой в Америке, третий родится еще в каком-нибудь месте? Мог же я родиться в далеком сибирском городе, где нет еврейского кладбища?
Я вдруг представил, как подкатываю к дому Гутмана на танке свататься, как открываю люк и соскакиваю на землю, как на порог выходит бабушка Юдифь со стеклянным мотыльком на носу.
— Вам кого, молодой человек? — спрашивает старуха.
И я отвечаю:
— Юдифь.
И Юдифь выходит, и я подсаживаю ее в танк, и увожу ее в пущу…
Шутка сказать — собственный танк! Может, не так прибыльно, как мясная лавка, но зато внушительно.
Нет, танка у меня не будет.
И Юдифь не будет.
Был четверг, и судьба вместо танкиста Когана сулила мне встречу с Коганом-портным.
Четверг в местечке необыкновенный день. Банный. А большего любителя попариться и похлестать себя веником, чем реб Бенце, не найти.
По четвергам портной сгоняет вес, смотрит на пол бани и говорит: