«Свет ты наш, Верховина…»
Шрифт:
— Нет, пане Белинец, вы эти конструктивные меры подсказываете сами, вот здесь, в своей записке. Я могу их вам перечислить. Провести новую земельную реформу взамен старой, ничего, кроме кабалы, не давшей верховинцам, иными словами — ликвидировать фирму «Латорица» и все ее земли на основе правительственного долгосрочного кредита продать неимущим селянам. Создать товарищества по совместной обработке земли, организовать государственное опытное семеноводческое хозяйство. Все это, конечно, у вас не написано, но так вы думаете.
— Да, так, — подтвердил я.
— А ведь это и есть: сломать плетни и стереть межи! — воскликнул
«Народ нуждается в вас, в ваших знаниях, а мы со своей стороны готовы помочь вашим благим начинаниям…» — вспомнились мне слова губернатора. Он с таким уважением говорил о науке! Неужели и эта его речь была заготовлена впрок? Неправда! Политика ослепляет людей, вот и сейчас она слепит глаза и Горуле и Куртинцу.
Куртинец сделал несколько шагов и, остановившись у края навеса, отшвырнул далеко в сторону недокуренную сигарету. Что-то бурлило в нем, и нужно было время, чтобы он овладел собой. А когда Куртинец снова обратился ко мне, голос его уже звучал ровнее и мягче:
— Я понимаю, пане Белинец, вам нелегко. И в гимназии и в институте немало постарались, чтобы скрыть от вас правду и затуманить ваше сознание речами о наших прославленные демократических свободах. Правду вообще не всегда легко слушать, но знать ее надо.
— В чем же эта правда? — резко спросил я и встал.
— В том, что вам уже говорили Горуля и я, — ответил Куртинец. — И еще в том, что исполнятся ваши стремления лишь тогда, когда и в этих горах будет так, как там, — он взглянул на восток, — в Советском Союзе. За это будущее мы боремся, пане Белинец. За него и вы должны бороться.
Он нагнулся, поднял папку с рукописью и взглянул на меня.
— Я предлагаю вам напечатать вашу записку… Будет, конечно, трудно — газета наша запрещена, типография закрыта, — но мы найдем способ издать записку… Ведь до сих пор Верховину оплакивают. Плачут над бесплодной землей, над ощипком [29] , над недородом. Но никто еще не сказал верховинцу, какие возможности таит в себе земля и какой кормилицей она может стать, — а ведь это очень важно, чтобы люди заглянули вперед и увидели будущее. Пусть человек, прочитав вашу книжечку, почувствует, что не земля виновата, не земля бесплодна, а бесплоден и тесен строй, в котором он живет, и что такой строй ничего, кроме зла, уже не в силах дать людям, в какие бы демократические кожушки он ни рядился… Ну, а когда человеку становится тесна одежда, он ведь не укорачивает себя, а подумывает, как бы сменить одежду…
29
Ощипок — овсяный хлеб.
— Благодарю вас, пане Куртинец, — сказал я, — но принять ваше предложение не могу. Я писал свою записку не для того, чтобы увидеть ее только изданной в брошюре, и не для того, чтобы служить ею политике какой бы то ни было партии, даже такой, пане Куртинец, как ваша.
— Ты кому это так говоришь?! —
— Подождите, Горуля, — улыбнулся Куртинец, — ему ведь в самом деле не пятнадцать лет. — И, обернувшись ко мне, уже без улыбки спросил: — Значит, себя вы ставите вне политики?
— Да.
— Напрасно. Аполитичность, пане Белинец, тоже политика, и к тому же очень дурная.
Внизу, под деревьями, на сельской улице, ждет меня на своей повозке Семен Рущак, чтобы ехать в Воловец к ужгородскому поезду.
В хате напряженная тишина. Я заканчиваю укладку чемодана. Гафия стоит рядом, опечаленная и расстроенная моим отъездом и размолвкой между мной и Горулей.
На дальнем конце лавки, у самого окна, повернувшись ко мне спиной, дымит трубкой Горуля. Он пришел с полонины следом за мной, прикрикнул за что-то на Гафию и, опустившись на лавку у окна, сидит там молча вот уже более получаса.
Все уложено. Я закрываю крышку чемодана… Щелкают замки, и от этого звука на сердце становится еще тоскливее.
Горуля поворачивает голову. Глаз его почти не видно — они скрыты под насупленными бровями.
— Решил все-таки? — спрашивает он.
— Да, решил, — твердо отвечаю я, с трудом выдерживая устремленный на меня взгляд.
— Так, так, — говорит Горуля, — тебе дорогу показывают, а ты к ней спиной?..
— У каждого своя дорога, вуйку.
— Ну и езжай! — вспыхивает Горуля и быстро, чуть ли не рывком, поднимается с лавки.
— Ильку! Да опомнись ты! — всплескивает руками Гафия. — У других, як хлопцы в жизнь уходят, им доброе слово вслед говорят. А ты что? Хочешь, чтобы хлопчик дорогу до нас забыл?
— Не забудет, — хрипло говорит Горуля. — Придет!.. Если совесть есть, так придет…
Одна Гафия провожает меня до подводы. Я усаживаюсь в повозку. Маленькая, но сильная лошадка гуцульской породы, понукаемая Семеном, трогается с места. Стучат на камнях колеса. Гафия, держась за борт повозки, идет со мною рядом и шепчет:
— Дай тебе матерь божия счастья, Иванку.
На выезде из села Гафия останавливается. Семен вскакивает в повозку, и лошадь, почуяв вожжи, убыстряет шаг.
Я долго гляжу назад, пока поворот дороги не скрывает от меня Гафию.
Отъехав немного от Студеницы, я вырываю из блокнота листок и, написав несколько строчек, протягиваю листок Рущаку.
— Тут адрес, Семен. Ты по нему напиши мне, как у них, у Горулей… Ну, словом, напиши…
— Добре, — соглашается Семен и, сложив листок, бережно прячет его в кармашек серяка.
— Приму. Только ты ведь так отдыхать не приедешь, — серьезно сказал Горуля.
— Не приеду, — со вздохом согласился Куртинец.
Знакомство наше состоялось полчаса спустя. Куртинец и Горуля сидели на краю выдолбленного из цельного дерева лотка, по которому сбегала холодная вода из родника, и оживленно разговаривали. Мне не хотелось мешать их беседе, но Куртинец, заметив меня, поднялся и сделал несколько шагов навстречу. Без куртки и шляпы он казался выше ростом, и от всей его фигуры, от лица с раздвоенным ямочкой подбородком, а главное, от его живых серых, с мерцающими белками глаз веяло силой, неутомимостью и добротой. Ни лицом, ни фигурой он не был похож на отца, а между тем много общего было у него с быстровским учителем, и я сказал об этом Куртинцу.