«Свет ты наш, Верховина…»
Шрифт:
— Вы помните моего отца? — спросил он удивленно и обрадованно, как человек, напавший на дорогой ему след.
— Помню, — сказал я, — хотя видел его всего только несколько раз: на крыльце Быстровской школы, когда мать хотела отдать меня учиться, затем, — продолжал я, припоминая, — в первые дни войны и когда он вернулся из России с пленными.
— Это и я помню, но как-то смутно, — произнес Куртинец с печалью. — А в последний раз, пане Белинец?
Я не сразу решился ответить.
— Вероятно, у мельницы, да? — спросил Куртинец.
— У
Сели. Вода слабо звенела на дне лотка. Куртинец вынул платок и долго молчал, задумавшись. Затем, словно стряхнув с себя тяжелые мысли, обернулся ко мне.
— Я много слыхал о вас, пане Белинец, от Горули. О вас и о вашей работе.
— Я ее уже закончил, пане Куртинец, — произнес я с тем приятным чувством, с каким говорят люди о законченном деле.
— Значит, вас можно поздравить! — от души сказал Куртинец. — А мне бы очень хотелось познакомиться с тем, что вы написали. Можно?
— Да, разумеется, — ответил я.
Шелестят прочитанные страницы… Куртинец аккуратно складывает их стопкой, но до конца еще далеко.
Подходит Горуля и садится поодаль, прислонившись спиной к подпорке навеса. Краешком глаза я наблюдаю за стариком. Лицо у него сосредоточенное и серьезное, но он поглядывает украдкой то на Куртинца, то на меня и, чтобы скоротать время, начинает сучить нитку, ободрав с жерди застрявшие на ней клочки овечьей шерсти.
Солнечные кружки на сене теряют свою прежнюю форму: они вытягиваются, а некоторые и вовсе исчезают; значит, время перевалило за полдень… Наконец последняя страница. Еще минута, две, три — и Куртинец медленно закрывает папку, поднимается, но молчит.
17
Ужгород встретил меня тишиной раннего летнего утра. Город только просыпался. Хозяйки в домах, подняв полотняные шторы, распахивали настежь окна и, как обычно, укладывали проветривать на подоконниках вороха подушек, одеял и перин. По длинной Мукачевской улице круторогие флегматичные волы медленно тянули на базар первые возы. Тут и там над витринами и дверями магазинов, гремя, поднимались металлические жалюзи. Парикмахеры вывешивали на кронштейнах свои цеховые знаки — медные мыльницы.
На углах располагались нищие. Из ресторанов и ресторанчиков после бессонной ночи плелись к себе на Радванку музыканты-цыгане с испитыми, желтыми лицами.
У шлагбаума городской заставы полицейский в огромном картузе строго следил, чтобы никто из селян не входил в город босиком. Этого постановления добился обувной король Чехословацкой республики Батя. «В моей стране не может быть босых!» — провозгласил он, и огромные щиты его реклам красовались над всеми шлагбаумами: «Дешево! Элегантно! Прочно!»
Свернув с Мукачевской, я очутился у моста через Уж. Быстрая и мутная во время дождей, река была сейчас тиха и прозрачна. Подстриженные деревья бульвара и дома набережной отражались в водяной глади. Рыболовы в закатанных выше колен штанах сидели посреди реки на высоких,
Было еще рано, но на мосту и вдоль берега, облокотясь о перила, стояли десятки мужчин в поношенных, но аккуратно выутюженных костюмах и угрюмо наблюдали за рыбной ловлей. Начинался день, но этим людям некуда было идти и нечем было заняться, они томились от вынужденного безделья и бесплодных надежд на работу.
Остановился я в дешевом номере гостиницы и прежде всего разыскал своего гимназического товарища Василя Чонку, который жил теперь в Ужгороде. Чонка мечтал учиться, но конкуренция разорила его отца — владельца маленькой мастерской художественной мебели в Хусте, — и старый Чонка решил снова воскресить свою мастерскую, или, как он любил выражаться, «фирму», за счет сына.
По окончании гимназии отец увез Василя в Ужгород и тут с помощью родственников женил его на некрасивой, истеричной девице, старшей дочери бывшего графского винодела Лембея.
Несколько тысяч крон приданого поправили дела хустской мебельной «фирмы», но ненадолго, а Василь Чонка стал служить в банке, пристрастился к вину. Когда его изредка навещали старые друзья, он подмигивал им и говорил шепотом, чтобы не услышали домашние:
— Продали…
Жили Лембеи в нескладном старом доме. От всего, на чем бы здесь ни остановился глаз, веяло убогой чопорностью. В прихожей и столовой стены были увешаны оленьими рогами и пожелтевшими олеографиями с видами австрийских замков. Комнаты были заставлены тяжелой, источенной жучком мебелью, и казалось, что каждый поставленный здесь много лет назад предмет никогда не передвигался и не менял своего однажды занятого места.
Сам Лембей, тучный, высокий старик, слывший некогда в притиссянской долине одним из лучших мастеров виноделия, не служил в графских подвалах с тех пор, как эти подвалы были проданы акционерной компании.
Те сбережения, которые ему удалось сделать за сорок лет службы у графа, быстро растаяли. Теперь услугами винодела Лембея пользовались иногда лишь владельцы мелких винниц, и без жалованья зятя ему бы не свести концы с концами.
Но Лембей считал себя главой дома и тянулся изо всех сил, чтобы держать в семье и доме старый, заведенный еще при императоре Франце уклад. Он жил только прошлым. Это был слуга, брошенный своим хозяином, но не понимавший, что его бросили.
Встреча наша с Чонкой была радостной, шумной. Василь потащил меня знакомить с женой, «старым», как он называл тестя, сестрой жены и детьми, которых у него было уже двое.
Но как только мы очутились в столовой, где сидела за утренним кофе вся семья, Чонка как-то сжался и притих, а на меня пахнуло скукой и притворством.
Притворной была любезность пригласившей меня к столу жены Чонки Юлии, притворным было величие старика, оценивающий взгляд которого я на себе ловил; даже дети держали себя притворно вежливо.