«Свет ты наш, Верховина…»
Шрифт:
— Какой именно? — поинтересовался я, обрадованный тем, что удалось отвести начавшийся разговор от того, от чего так хотелось уйти хотя бы ненадолго. — Может быть, и мне полезно будет знать об этой слабости?
Ответной улыбки я не встретил.
— Я бы никогда, — строго сказала Ружана, — никогда не связала свою жизнь с нелюбимым человеком, чем бы мне это ни грозило, и этого как раз я не могу простить Василю.
— Но ведь Юлия ваша родная сестра.
— А что это меняет?
— Ничего, — вынужден был согласиться я. — Ничего не меняет. Но Василь, к сожалению, не один…
— А вы, пане Белинец,
— Нет, не смог бы.
Первые минуты прямота и откровенность девушки смущали и даже пугали меня, но очень скоро я оценил ее искренность. Я был для Ружаны тем, кем она была сейчас для меня, — так спутники в дальней дороге, мало еще знакомые, доверившись друг другу, начинают делиться самым сокровенным своим, чем иной раз не поделишься и с близким человеком.
— Расскажите мне что-нибудь, Ружана, — попросил я.
Она развела руками.
— О чем же я могу вам рассказать? Я так мало знаю, и то, что знаю, так нерадостно…
— О детстве.
— У меня его не было, пане Белинец.
— Этого не может быть, — повел я головой, — даже у меня оно было.
— У вас — да, а у меня — нет. Я не испытывала такой страшной нужды, как вы, но с тех пор, как я начала что-то понимать в отношениях людей, первое, что я поняла, это то, что у меня на глазах страдает и гибнет добрый, хороший, самый близкий мне человек — мать. Гибнет потому, что не может смириться и жить с человеком, которого не любила. Она была слишком пряма и открыта, чтобы таить свои чувства, а отец слишком деспотичен, чтобы освободить мать… Нет, они не любили друг друга, их связали какие-то деньги, как Василя связали с Юлией… Я хочу, очень хочу припомнить мирный день в детстве, но не могу, его не было. Боже мой, зачем я вам это рассказываю? Не знаю… Дважды мать, забрав меня и оставив отцу Юлию, тайком убегала из дому, но нас возвращали. Однажды мы уехали далеко, в Триест, где жил человек, которого мать любила. Но отец вернул нас судом… И все это кончилось… все это кончилось маленьким флакончиком морфия… Скажите, пане Белинец, было ли у меня детство?
Я не ответил, да Ружана и не ждала моего ответа. Она внезапно поднялась и заторопилась.
— Боже, уже совсем поздно!.. И наши вот-вот должны вернуться.
— А почему вы не пошли с ними? — спросил я, вставая.
— Кому-то нужно было сделать все это, — и взгляд ее скользнул по комнате.
— Мне очень жаль, что моя особа доставила вам столько хлопот.
— Вы всегда говорите неправду? — с улыбкой спросила Ружана.
Я смутился.
— Нет. Никогда.
— А на этот раз вот сказали. Зачем? Зачем люди говорят «жаль», когда им вовсе не жаль? Разве вам были неприятны мои хлопоты?
Ее прямой вопрос смутил меня еще больше.
— Конечно, приятны, — проговорил я, — но так принято…
— Жаль, — вздохнула Ружана, — очень жаль, что так принято. И если бы нашелся такой человек, который бы не побоялся первый назвать вещи своими именами…
— Почему бы вам самой не быть таким человеком?
Ружана усмехнулась.
— Мне? Я слишком слаба для этого, пане Белинец. Меня уж и так отец и Юлия называют сумасбродной и говорят, что когда-нибудь я плохо кончу… Отдыхайте, пане Белинец. Доброй ночи.
И не успел я ничего произнести, как она, ласково кивнув мне на прощание, вышла из комнаты.
Я
Нет, разговор с Ружаной не принес успокоения. Передо мной раскрылась еще одна, неизвестная мне доселе, грустная сторона жизни.
Походив из угла в угол, я погасил свет и лег на диван. Но как только я очутился в темноте, волнения мои усилились. Ружана, ее судьба смешивались с моими собственными горестями и невзгодами, будто были они звеньями одной и той же цепи. И теперь, думая о моей записке, припоминая все мытарства, по которым мне пришлось с нею пройти, я чувствовал, как крепнет во мне ожесточение.
«Неужели среди всех сенаторов и общественных деятелей, — задавал я себе вопрос, — так и не найдется ни одного по-настоящему заинтересованного судьбой наших крестьян? Неужели они все так равнодушны к нищете Верховины? И эти люди еще клянутся именем народа, уверяют, что служат народу!»
Горькая злоба душила меня. Я встал и повернул выключатель, но свет не мог меня успокоить. Долго сидел я у стола, погруженный в мрачные мысли. И тут у меня возникло решение написать статью, излить в ней все, что накипело на сердце. Может быть, хоть эта статья разбудит совесть в людях, заставит их призадуматься, создаст общественное мнение в пользу моей записки.
Ночь прошла без сна. Я сидел и писал. Я не щадил никого: ни пана Лещецкого, ни тех, кто считал мои доводы противоречащими законам природы. Война так война!
Заключительные фразы статьи я писал уже утром. За окном лил дождь, и макушки деревьев в саду шумели и гнулись под порывами восточного ветра.
20
Перед службой Чонка зашел посмотреть, как я устроился. Невзирая на ранний час, он был уже слегка навеселе.
— Никогда не думал, что этот курятник может так прилично выглядеть! — воскликнул он еще с порога, окинув взглядом комнату. — И все это Ружана? Уж не влюбилась ли она в тебя?
Я покраснел и нахмурился.
— Не говори глупостей!
— Ну, не сердись, — усмехнулся Чонка, — я пошутил, пошутил. Она ко всем и всегда внимательна. Честно скажу, единственный человек, которого можно уважать в этом доме, считай и меня в числе остальных. Ей тяжело тут, я вижу, Иване, как ей тяжело от самодурства старого, от этих истерик, одних и тех же глупых разговоров, сплетен, бр-р-р! Тяжело, тяжело, что и говорить! И мне тяжело, но я мужчина. Пять, шесть стаканчиков — и море по колено. Я знаю, она меня не слишком уважает, но, кажется, жалеет по-своему.
Чонка печально задумался.
— Слушай, Василь, — сказал я, чтобы переменить разговор, — я написал статью.
— Какую статью?
— А вот. Садись и слушай.
Усадив Чонку в кресло, я подобрал со стола исписанные листки и начал читать.
Минуты две Чонка слушал спокойно, но затем глаза его приняли испуганное выражение. Он беспокойно ерзал в кресле и раза два старался прервать чтение. Но я жестом останавливал его.
— Ты с ума сошел, Иване! — воскликнул Чонка, когда я закончил чтение. — Это ведь скандал!