«Свет ты наш, Верховина…»
Шрифт:
— Это, я тебе скажу, фрукт! — щелкал языком Чонка. — Шутишь, Лещецкий!
— На нем свет клином не сошелся, а я не собираюсь сдаваться.
— Конечно, не сдавайся! — подхватил Чонка. — Нельзя сдаваться, надо показать и этому Лещецкому и всем им… Утереть ему нос!
Как и все слабохарактерные люди, Чонка искренне радовался проявлению воли в другом человеке, словно в этом заключалась частица его собственной решительности.
— Но куда же теперь?
— В газеты, к сенаторам, к пану президенту… Надо действовать!
19
С
Ответы приходили на мое имя в адрес Чонки.
— Тебе письмо! — кричал он, едва я появлялся в калитке их дома, и размахивал конвертом с таким победным видом, словно в этом письме заключалось то, чего я ждал.
С сердцем, бьющимся от волнения, я надрывал конверт.
— Осторожней, — говорил Чонка, — ты порвешь самое письмо! Дай мне, у тебя руки дрожат…
Но ответы были одни и те же — вежливо-официальные. Одни сообщали, что мое дело не в их компетенции, другие отдавали должное безусловной ценности моей записки, советовали обратиться в краевую земледельческую комору (опять к пану Лещецкому!), третьи отвечали, что мои предложения противоречат здравому смыслу и всем законам природы.
Теперь уже все чаще и чаще, когда я оставался один, мысли мои невольно возвращались к Горуле. Удивительно, как живо, до мельчайших подробностей, вдруг воскресало в памяти все, что было говорено им и Куртинцом. Я боролся с этими воспоминаниями, как мог, но был похож на человека, стремящегося погасить пламя: он дует на него изо всех сил, а пламя от этого не только не гаснет, но разгорается еще сильнее.
Мучимый бессилием, досадой, я валился на кровать и, стиснув зубы, в который раз уже мысленно повторял про себя горькие истины, высказанные мне Куртинцом и Горулей, но упрямо из самолюбия и стыда не хотел признавать их до конца.
Похудевший, озлобленный, я снова и снова искал людей, которые, казалось, могли бы сочувствовать моему делу, и все еще не терял надежды. Конечно, теперь эта надежда уже утратила свои радужные цвета, она превратилась в ожидание счастливого случая, не более, — плохая надежда, но я за нее цеплялся.
Деньги мои подходили к концу. Нужно было уезжать из гостиницы и думать о какой-либо работе, потому что службу по специальности я мог получить только через ту же земледельческую комору, но самая мысль, что придется снова обратиться к пану Лещецкому, была для меня невозможна.
Чонка предложил мне переехать из гостиницы к нему во флигелек. Другого выхода не было, и я согласился. Вечером, забрав свой чемодан, я направился к дому Лембеев. День был воскресный, и Чонка предупредил меня, что все уйдут в церковь. Он дал мне запасной ключ от калитки и флигеля.
Вечер стоял не по-летнему холодный, дождливый. С реки дул сильный ветер. Улицы казались безлюдными, а на сердце было скверно и одиноко.
Когда я вошел во двор лембеевского дома, меня несколько удивило, что в предназначенной мне комнате горел свет и на опущенной
Я постучал. Ружана испуганно обернулась и, увидев меня, смутилась.
— Очень хорошо, что вы пришли, пане Белинец, — произнесла она как можно непринужденнее. — Я измучилась с этим столиком, не знаю, куда его поставить.
— Бог с ним, — сказал я, улыбаясь, — пусть где-нибудь стоит.
— Как это где-нибудь? — возразила она. — Он должен стоять там, где это будет лучше. Конечно, здесь ему не место… Разве у окна… У вас нет желания мне помочь?
— Я буду очень рад, — с готовностью отозвался я.
— Снимайте плащ, шляпу, — приказала Ружана. — Вешалка здесь, за дверью.
Но, не дожидаясь, пока я сниму плащ и шляпу, она взяла лежащую на диване занавеску и начала прилаживать ее к окну. Все она делала быстро своими маленькими, сильными руками, и я не поспевал помогать ей. На моих глазах с каждой минутой комната обретала тот особо уютный вид, когда на ее, пусть скромном, убранстве видна печать женской заботы.
Меня глубоко трогали хлопоты Ружаны, и то горькое уныние, с каким я шел сюда, кутаясь в плащ от ветра и сырости, как бы затихло на время, уступив место неведомому мне до сих пор отрадному чувству покоя. Лишь одно тревожило — это сознание, что наступит минута, когда Ружана уйдет и я вновь окажусь один на один со своими невеселыми мыслями. Одиночество страшило меня теперь больше, чем когда бы то ни было, но в то же время я ловил себя на том, что никто, кроме Ружаны, не мог меня избавить от него — ни Чонка, ни даже Горуля, очутись он здесь, — никто, кроме Ружаны, которую я так еще мало знал. И когда она наконец, окинув взглядом комнату, произнесла: «Ну вот, кажется все», — я торопливо сказал:
— Посидите со мной еще немного. Мне нужно, чтобы вы со мной посидели…
Беспечная, едва уловимая улыбка, блуждавшая по лицу Ружаны, исчезла. Лицо сделалось строгим, а глаза взглянули на меня открыто и прямо. Ни тени укора не прочел я в этом взгляде, и строгость его была не осуждающая, а сочувственная, даже чуть-чуть тревожная.
— Поздно уже, пане Белинец, — нерешительно проговорила Ружана, но, не сводя с меня своего прямого взгляда, медленно опустилась на край кресла.
Мы долго сидели молча друг против друга. В комнате царила тишина, только слышно было, как бьются в оконное стекло капли дождя.
И вдруг Ружана спросила, как спрашивают только близкие люди:
— У вас что-то произошло, пане Белинец?
Вопрос этот застал меня врасплох.
— Нет, ничего нового, — поспешно ответил я. — Все то же… Впрочем, вы ведь и этого «все то же» не знаете.
— Знаю, — твердо произнесла Ружана. — Мне Василь рассказал.
— Он все вам рассказывает?
— Не всегда и во всяком случае только не о том, что касается его лично.
— Вы, вероятно, строги к нему?
— Нет. Я прощаю людям их слабости, кроме одной…