Светлые города (Лирическая повесть)
Шрифт:
— Лейда!..
Сколько женщин ждало от него этих слов, тех простых слов, которые он ей сказал только что. Он ей сказал их с уверенной нежностью и вдруг заметил, что лицо Лейды все залито слезами. Не ответив, она отстранилась и как бы сделала попытку молча уйти… Он объяснил это волнением и снова привлек ее к себе.
— Нет… Это нет, Петр…
И опять в тишине ночи заскулила собака.
— Я… я уже замужем, Петр. Ты… ты не спрашивал, я не хотела тебе говорить…
Он ее не ударил. Стоял долго и молча, забыв, что на свете бывают слова.
…Она
Ни гнева. Ни горя. В крепко зажмуренные глаза, как будто кривляясь, плыли шары.
Останавливаясь через каждые три шага, Петр Ильич возвращался назад. В гостиницу.
• Глава четырнадцатая •
В автобусе, отходившем на Таллин, уже сидели пассажиры, завтракали. Кто-то ел яблоко и чавкал.
Когда Петр Ильич подошел со своим чемоданом к открытой двери автобуса, водитель — белокурый, веселый парнишка — выхватил чемодан из его рук, закинул его на верхнюю сетку. Он был русский, должно быть недавно демобилизованный. Среди ребят, проходивших военную службу в Эстонии, многие оставались здесь и делались шоферами. Кондукторша тоже была русская девушка лет восемнадцати, с простоватым милым лицом, в летней косынке. Глядя сверху на Петра Ильича, водитель посмеивался, сияя зубами, крепкими и белыми. Все в нем было здоровье, молодость, физическая бессознательная радость жизни и добра.
Вежливо поблагодарив, Петр Ильич поднялся в автобус, сел у окна, спокойно провел рукою по волосам. Сейчас автобус тронется. Он не увидит больше этого города. Ни-ко-гда. Глядя через окно прищурившись, он, словно в первый раз, разглядывал небольшую площадь около автобусной станции, скамью и вывеску с эстонской надписью.
Пыль вздымалась от каждого шага прохожих. Пыль. Пыль.
Никто не замечал его. Он был чужим.
Автобус тронулся. Впереди нескончаемая белая, знакомая, будто колеблющаяся от зноя, асфальтовая дорога, вся сплошь широко и щедро залитая светом. Ни тени. Тени вон там — с обеих сторон шоссе, где лес, поля, домики.
По существу, то, что случилось с ним в этом городе, было вполне лишено разума. Случилось, можно сказать, помимо его воли. Опрокидывая его понятия о том, что можно и что нельзя; что хорошо, что дурно. Опрокидывая его устои.
Он перестал себя видеть со стороны. Перестал оценивать свои поступки. Был занят «счастьем». Но началось оно, это «счастье», все же не с тех его мыслей, что он одинок и не плохо бы ему наконец нарушить одиночество. Оно началось бессмысленно, пьяно. Он осудил бы любого, кто попытался бы ему от всей души, искренне рассказать что-либо подобное о себе…
В эти самые первые часы с Лейдой он, кажется, желал остановиться. Да, да. Разумеется, желал, не желая.
Конечно, в какой-то мере он подчинился обстоятельствам: необходимости уйти от жгучей боли при воспоминании о Вике, боли не только жгучей, но и бесполезной, ибо ничего в том, что он сделал с Викой, уже поправить было нельзя.
Обстоятельства, которым подчинился он, были еще, бесспорно, — и солнце, и коса песков, и то… да, да, конечно, то, что он все же — не дерево…
Мелькала, кажется, в те самые первые минуты неотчетливая мысль, похожая на раскаяние, говорившая ему, что эта девочка немногим старше его Вики. Быть может, и мелькала эта приглушенная мысль?
Хорошо, что автобус движется. Хорошо, что есть занятие — сидеть в автобусе. Хорошо, что есть задача — ехать вперед. За Петра Ильича и вместо Петра Ильича думает движущийся вперед автобус.
…Но ведь в те часы короткого «счастья» ничто сто не тревожило, что называется, истинно. Он ничего другого как будто бы и не желал для себя, как вечно жить в этом номере, против подворотни-закутка, и вышагивать, вышагивать в нем с пяти часов утра.
Эй вы, люди добрые, что вы время теряете, глядите на этого пухлого Ромео!.. Он ползал на брюхе. Он рвал губами землянику… «Чирик-цвивир»!
Но она?.. Зачем ей-то понадобился он? «Батюшка», «матюшка», дом как дом, славный пес… Да хоть бы корысть какая в ней промелькнула, что ли! Расчет: положение, мол, будущее, то, се, Париж!.. Так ведь и этого не было!
Опустив руку в карман, нашарил коробку сигарет. Спичек не оказалось. Вместо спичек вслед за измявшейся коробкой потянулся длинный стебель увядшего растения… Водяная лилия. (Ее, должно быть, всунула ему в карман Лейда.) Табачные крошки облепили бело-зеленые лепестки.
Сам не зная, что делает, Петр Ильич кинул цветок себе под ноги. Размолотый каблуками стебель он затолкал под скамью. Стало легче.
Сидя с полузакрытыми глазами, ища ответа, он вызывал в памяти ее лицо. И увидел: улыбку, движение, которым она поправляла волосы, ее бег, смех, взгляд, поворот головы, пьяно-счастливое выражение ее лица.
И все это он хотел ненавидеть? Осмеять?!
…Дитя мое! Я возьму тебя за руку… Постучу в его дверь.
И сяду. И буду сидеть на камне, опустив голову.
У твоего порога… Старый-старый. Лишь бы ты… спокойна и счастлива… Спокойна и счастлива…
Его охватило рвущее душу сострадание к ней. Жалел ее неведомо за что — за то, что она молода, за то, что у нее детские руки, жалел за все, что предстояло ей, за любой удар, любое горе, простое жизненное усилие, без которого не обходится ни одна судьба человеческая.
Автобус ехал и ехал. Не видно было конца слепящей белой дороге — этому асфальту, расплавленному и мягкому, источающему смолу из каждой вмятины и трещины. Широкая, дальняя, нескончаемая и жаркая, вся сплошь облитая солнцем, колеблющаяся разнообразной белизной дорога…
И странным казалось, что только вчера еще лежала перед ним дорога другая, другие улицы. Он услыхал тихий вой собаки, торопливые шаги Лейды, идущей рядом с ним, легкие шаги, отчетливые в тишине ночи.
Так что же это было? Что? Что? Не думать… Не стараться понять.