Т. 4. Сибирь. Роман
Шрифт:
— И сама бы она запрягла. Не велика барыня, — бросила ей вдогонку Анфиса и медленно, не отрывая ног от пола, поплыла к лестнице, ведущей на второй этаж дома.
— Епифан, подымись-ка за мной, — задержавшись на первой ступеньке, обернулась Анфиса. Епифан небрежно перекрестился, не глядя на иконы, крякнул, пошел вслед за женой.
Как только они скрылись, Поля быстро оделась и кинулась во двор. Скорее, как можно скорее побывать у отца! Правда, свекор велел вначале собрать все в дорогу, а потом уже ехать в Парабель на свидание с родителем. Да мало ли что говорится в этом доме? Тут если одну матушку-свекровь Анфису начнешь слушать, и то можно голову потерять, а уж коли ко всем судам-пересудам Криворуковых прислушиваться, то окончательно с ума спятишь. Каков был разговорчик сегодня за утренним столом? И так ведь всегда! Не беседуют, а поленья друг в друга бросают. Нет, нет, нельзя терять ни одной минуты. Тем более что Анфиса повела мужа наверх. Будет его теперь долго-долго
Домнушка уже запрягла коня. Поля поблагодарила ее, вскочила в сани, щелкнула вожжой коня по спине и скрылась за деревней. На резвом коне в самом деле от Голещихиной до Парабели рукой подать! Подкатила к дому отца и, еще не въехав во двор, бросилась к окну: дома ли он? Не умчался ли на край белого света врачевать какого-нибудь обездоленного ссыльного? К этим людям у него по-особому отзывчиво сердце. Поля это с детства приметила.
Дома! Сидит за своим столом, колдует с аптечными весами, грызет мундштук, дымит, как пароход. Поля чуть не задохнулась от радости: видит отца, будет говорить с ним!..
— Здравствуй, папка! Как ты живешь-поживаешь?! — Сна проскочила через прихожую, чуть не сбив с ног стряпуху, которая уже толклась возле пылающей печи.
Горбяков увлекся работой, не заметил, как она подъехала. Услышав ее звонкий голос, вскочил, рассыпая по столу какой-то желтоватый порошок, обнял дочку, прижал к себе.
— Доченька! Золотце мое ненаглядное! Уж как я по тебе соскучился! И зачем я отпустил тебя в чужой дом? Зачем выдалась твоя непрошеная, негаданная любовь к нему? — Слезы навернулись на глаза, сердце застучало сильнее, отзываясь где-то под лопаткой. Но Горбяков спохватился, замолчал. Да ведь он упрекает дочь! Разве это допустимо? Разве это отвечает его представлениям о человеке, о любви, о жизни? Ни в коем случае! Дочь выбрала того, кого подсказывала ей душа. Она взрослый, самостоятельный человек, ей самой суждено выбирать свои пути-дороги… — Ты что это, Полюшка-долюшка, в неурочный час? Мне почему-то казалось, что ты вечером ко мне прибежишь… Ну, а я все равно рад… очень рад, — бормотал Горбяков, испытывая неудобство от своих первых слов, какими встретил дочь, и называя ее именем, каким любил называть, когда еще была жива Фрося, жена. То время теперь представлялось таким недосягаемо далеким-далеким, и порой думалось, что тогда в этом же доме жил, работал, двигался, думал не он, а кто-то другой, лишь отдаленно похожий на него. Что-то было в той далекой жизни такое необыкновенное по полноте счастья, что напоминало собой не быль, а сказку: «Жил-был добрый молодец, и была у него жена-подруга, и любил он ее пуще всех на свете… И вот долго ли, коротко ли, родилось у них чадо… Полюшкой нарекли…»
Выпустив из своих объятий Полю, Горбяков отступил на шаг и, взглянув ей в глаза, понял, что она чем-то и взволнована и опечалена.
— Ты что, Полюшка-долюшка? Что у тебя стряслось?
— Пап, уезжаю я. Епифан Корнеич с собой забирает.
— В Томск с обозом? — высказал мелькнувшее в уме предположение Горбяков, не видя в этом ничего худого.
— Да нет, сказал, что поедем деньгу загребать: на Обские плесы, на Тым, на Васюган…
— Вон оно как! — изумился Горбяков, и сердце его сжалось.
— Хочет он, папка, на купеческий манер жить. Будешь, говорит, вести книгу доходов-расходов, — объяснила Поля, вспомнив слова Епифана, сказанные за столом. — Знает даже, что меня твои дружки ссыльные обучали помимо школы.
— Ты смотри, он и в самом деле широко размахивается… Тебя, значит, решил втягивать в свои… — Горбяков замялся. Ему хотелось сказать: в свои темные сделки, но дочь и без того была встревожена предстоящей поездкой. Какому любящему отцу захочется причинять излишние страдания родному дитя? Горбяков шутливо посвистел через губу, изображая беззаботное настроение, весело посверкивая глазами из-под нависших бровей, неуверенно сказал: — Что ж, доченька, может быть, и поехать. Тосковать по тебе сильно буду, в окна стану смотреть…
Но Поля очень хорошо знала отца и сразу поняла, что на душе у него другое. Свою роль этакого равнодушного ко всему происходящему человека он, прямо сказать, сыграл неважно. Говорил не то, что думал. Поехать-то поехать, а как быть с тем, что Епифан втягивает дочь в коммерческие дела и, видать, отводит ей в своих замыслах довольно-таки значительное место? Может ли он отпустить Полю на такое поприще, ни словом не обмолвившись о том, чем грозит ей это? Стоит ли ему ждать того момента, когда дочь сама поймет всю обреченность среды, в которую привела ее любовь? Или, может быть, помочь ей разобраться в этом? Ну вот хоть бы теперь? Не слишком ли он безразличен к судьбе дочери? Не стоило ли ему годом-двумя пораньше вмешаться в Полину любовь, в ее взаимоотношения с Никифором и поломать весь ход жизненных обстоятельств, не допустить этого брака, который может принести дочери только оковы… Да оковы ли? Не слишком ли он сгущает краски? У Поли не такой
— Что же мне делать, папка? Никиши нету, вернется он не скоро, а ехать надо сегодня? — Поля заглядывала ему в глаза и ждала от него ответа немедленно, не откладывая ни на одну минуту.
А Горбяков все еще переминался с ноги на ногу, прикидывал, как лучше поступить в данном случае. Конечно, если вступиться за дочь со всей решительностью, то Епифан сдаст, отступит: «Ты что же делаешь, сват?! Разве за тем я ее за твоего сына отдавал, чтобы ты из нее сейчас же приказчицу сделал?» Но будет ли это выигрышем? Поля еще не сталкивалась с действиями Епифана, она еще не знает, каков ее свекор и на что он способен, когда речь идет об унижении людей ради денег. А знать ей это надо, непременно надо. Иначе она не найдет в себе сил отстоять свое будущее. Криворуковская колесница перемелет и ее, как она перемалывала уже судьбы многих других людей. Ну, а кроме того, есть еще одно важное соображение: конфликт с богатым сватом сейчас же станет известен и в Парабели, и в Нарыме, и в Колпашеве. У нарымских обывателей, а особливо у полицейских чинов, с которыми Епифана водой не разольешь, ушки всегда на макушке. Начнут судачить, допытываться: что, да почему, да отчего? Совсем некстати в эту пору повышенное внимание к нему, скромному разъездному фельдшеру, слывущему к тому же хоть и молчаливым чудаком, но зато непорочно верноподданным. Ведь у него на руках беглец в Дальней тайге, и относительно его получено третье уже по счету требование комитета: превзойди самого себя, Горбяков, но сохрани Акимова в безопасности, обеспечь ему возможность продолжения побега. В Стокгольме его ждут наиважнейшие дела, исполнить которые может лишь он, Акимов, в единственном числе.
— Я б поехал, Полюшка-долюшка, на твоем месте, — спокойно и с твердой убежденностью сказал Горбяков. — И объясню почему. Во-первых, в тех местах ты никогда не была. Всегда интересно белый свет посмотреть. А во-вторых, в поездке ты многое узнаешь и поймешь. Все-таки ты пришла в чужой дом, и тебе, естественно, хочется знать, что там у них, как они живут. Здесь-то у нас, когда ты жила, ты все знала. Столько-то папка получит жалованья от казны, и столько-то дедушка Федот напромышляет в тайге, и столько-то ты сама подработаешь на орехе, на обработке рыбы, на купецких неводах. А сейчас ты ведь ничего не знаешь. Знаешь только, что живут Криворуковы состоятельно, редкие так живут. А откуда все берется? Ничего не знаешь. Вот и посмотришь. А без этого нельзя. Ты, помнится, договорилась с Никишей о самостоятельной жизни. Так ведь? Не переменились твои мысли?
Слушая отца, Поля на глазах преображалась. Она повеселела. Печаль и тревога, затаившиеся где-то в уголках губ, исчезли. Голос зазвенел снова жизнерадостно, и в Полиной фигуре, затянутой в талии сверх полушубка мужским кушаком, вновь обозначились и ловкость, и готовность к делу.
— Да ты что, папаня? С какой же стати переменятся мои мысли? Ни в коем разе. Да и чую я: не ужиться мне с Анфисой Трофимовной. Всех она под себя подминает. И на меня уже разок-другой замахивалась. А я не страшусь ее, папаня, ни капельки не уступлю своего, хоть и противны мне ее попреки. И, пожалуй, кстати, что Епифан Корнеич увозит меня с собой. Посмотрю, послушаю, узнаю, как и что у него там. А если Никиша приедет, он к тебе прибежит. Ты ему расскажи, как я была у тебя.
— Ну, конечно, — закивал головой Горбяков. — Я-то, если сам и уеду, то совсем ненадолго. Ссыльный один в Усть-Васюганском болеет. Надо побывать. Как бы богу душу не отдал. Легкие. Покашливает. Повернет на чахотку, и уж тут ничем не спасешь.
— А что, папаня, тот беглец, которого я в дедушкину землянку на курье отправила, не загиб? Выбрался? Дедушка-то не его ли опекает в Дальней тайге? Домнушка наша всеведущая как-то пришла из церкви, говорит: «Облавой пойдут мужики по лесам. Тот варнак-то, что по осени бежал из Нарыма, в наших местах живет. Видели его нестеровские. Шарится, сказывали, по угодьям. Как не замерз по сю пору, сам бог про то не знает». А может быть, папаня, болтовня одна?