Т. 4. Сибирь. Роман
Шрифт:
Когда вошли в избу, Акимов осмотрел ее тесаные стены, покрывшиеся грибком, плесенью и трухой, и, взглянув на Лукьянова, спросил:
— Неужели, Степан Димитрич, в самом деле жила здесь игуменья?
— Без ошибки. Звали ее Евфалия. Видная, говорили, была старуха, властная. Весь монастырь в кулаке держала. Их тут, монастырей-то, по юксинским лесам несколько. Долго тут монахи и монашки жили, а все-таки, как староверчеству подорвали корни, и они стали таять.
— А какого они толка?
— Чего по-настоящему не знаю — про то и врать не буду. Называли себя некоторые бегунами, а что к чему, объяснить не могу. Родитель мой сказывал, что особые строгости блюли в этом женском монастыре. Ну, оно и понятно. Везли сюда девушек со всех мест и даже из других держав. Про саму игуменью тоже болтали, что она приехала из Вены, умела говорить по-французски и по-немецки.
— Выходит, многое видели эти стены, многое слышали, — снова окидывая глазами избу, задумчиво сказал Акимов.
— Не говорите! Сколько здесь слез пролилось — ведром не вычерпаешь. Рядом
Акимов представил себе жизнь девушек в монастыре, все, что могло происходить под этой крышей… Каторга, секретный отсек Шлиссельбурга, ад… Захотелось встать и уйти отсюда немедля. Лукьянов словно почувствовал его настроение.
— А теперь эта келья, Иван Иваныч, сильно пригодилась. Был у нас тут такой случай: в Лукьяновке в начале войны из этапа арестантов сбежали семь человек. Сразу! Спрятались у одной старухи в погребе, в огороде, а та ко мне: «Степан, спасать людей надо! Не отдавать же их полицейским на расправу». Привел я их сюда, и жили они тут до осени, пока им в городе новые бумаги не изготовили. Передавал мне потом один мужик из Александровки — рыбой из озера кормились, шутили между собой: «Если б не «Девичьи слезы», была бы у нас одна мужская печаль». — Лукьянов рассмеялся, и его смех — смех здорового, сильного человека вывел Акимова из состояния безмолвного ожесточения.
— Все эти темные закоулки Российской империи революция вычистит морской жесткой шваброй, — тихо, с затаенной яростью проговорил Акимов, щуря глаза и оставаясь сосредоточенным на какой-то своей мысли.
Лукьянов не отозвался, понял, что сказано это Акимовым для самого себя.
Они посидели в келье игуменьи с полчаса и принялись готовить обед. Лукьянов чистил рыбу, Акимов разжигал печь, таскал из леса сухие сучья.
Узнав, что тут им предстоит ночевка, Акимов удивился: добрая половина дня была еще впереди.
— К вечеру можно и до Окентия дошагать бы, а не велено, Иван Иваныч. Теперь тут поглядывать в оба надо. Как-никак до селений рукой подать, — сказал Лукьянов.
Акимов не стал возражать. Самое разумное в его положении — уповать на товарищей. Он уже не раз приходил к этому выводу.
Когда в келье игуменьи нагрелось, Акимову она показалась более уютной и не такой уж мрачной. Можно и переночевать, а уж если припрет необходимость, то и пожить можно, как пожили здесь бежавшие из этапа мужики. Подумав о беглецах, Акимов вдруг почувствовал острое любопытство к ним.
— А куда гнали тот этап, Степан Димитрич, из которого бежали семь человек? — спросил Акимов.
— Сказать точно не могу. Одно из двух; либо на копи Михельсона в Анжерку, либо на прииски в Мар-тайгу. А может быть, к Енисею, поближе к местам ссылки.
— Фактически на каторгу. А почему гнали пешим порядком? Железная дорога ведь рядом.
— Ну, это понятно почему: то вагонов нет у дороги — ведь война, — то продукции на этап недостает. А тут шагают себе арестанты и шагают, народ их меньше видит да и пропитать легче. Где купят, где уворуют, где просто задарма возьмут…
— Смотря по обстоятельствам, — усмехнулся Акимов.
— Именно. Насчет податей и поборов только в уложениях о сельских общинах аккуратно расписано, а на самом деле кто только не берет с крестьянина!
— Поп, урядник, староста, волостной старшина, — начал перечислять Акимов.
— Ну, эти вроде свои — живут рядом, — засмеялся Лукьянов, щуря разноцветные глаза. — А чуть подальше — становой пристав, исправник, крестьянский начальник, мировой судья… Э, да всех не перечислишь!
И в минуты этого разговора, и немного позже, когда они сели обедать, Лукьянов несколько раз едва сдерживал себя от желания заговорить о бумагах Лихачева. Но в самый последний миг вдруг снова впадал в сомнения: «А надо ли говорить ему о бумагах? Не повредит ли это Лихачеву с какой-нибудь стороны?» А не сказать тоже нехорошо. Вдруг они встретятся, зайдет речь о нем, Лукьянове, профессор спросит: «Ну, а насчет бумаг моих он тебе сказал? Велел я ему побывать на Кети, выручить оттуда мои бумаги, сохранить их до поры до времени… Денег не пожалел, переслал заранее, авансом, чтоб интерес был. Незадаром просил…»
Так в сомнениях и прошел обед. Лукьянов пока ничем не выдал их, таил глубоко. Тем неожиданнее оказался для него вопрос Акимова:
— А что, Степан Димитрич, на Кети вам приходилось бывать после путешествия с дядюшкой?
Акимов вспомнил в этот час грудастые, как плывущие ладьи, залесенные холмы, раскинувшиеся вокруг Лукашкиного стана.
«Ну, вот и случай», — обрадовался Лукьянов.
— Бывал, Иван Иваныч! Как раз собрался рассказать вам, а вы сами полюбопытствовали, — оживляясь, заговорил он. — Случилось все так. Вдруг по весне четырнадцатого года прибыл ко мне гонец от Венедикта Петровича, от дядюшки, значит, вашего. При нем письмо в большом пакете с черной подкладкой. Написано крупно, разборчиво, чтоб можно было понять каждое слово. Пишет мне ученый человек с обхождением, уважительно: «Любезный Степан Димитрич, помогите в моей беде. Как вы знаете, у меня затерян тюк с бумагами. Как раз бумаги кетского путешествия: карты, снимки, зарисовки, а самое главное, мои дневники. Предполагаю, что забыты они мною на основной стоянке. Помните, чуть выше Белого яра? А возможно, где-то в другом месте. Поищите. Знаю, что прошу вас о великом одолжении, отрываю от работы, и все ж другого выхода не вижу. В покрытие хотя бы части ваших расходов по такой отлучке из дому направляю вам со своим кучером сто рублей. Не обессудьте, что не велик капитал. Обезденежел. Вытряхнули экспедиции всю мошну без остатка. Ну, да впредь в долгу не останусь. Поспешите, любезный Степан Димитрич, обрадуйте. Сердце и так заходится от предчувствия: а вдруг изгрызли мои бумаги лесные грызуны? Что тогда делать? Если бумаги окажутся целы, мчитесь с ними стремглав ко мне. Пусть падут оковы с души моей. А уж если судил господь быть по-иному — то будь что будет».
Лукьянов пересказал письмо Лихачева без запинок: видимо, не один, не два раза прочитал он его, запомнилось на всю жизнь.
Акимова обуяло нетерпение.
— А что дальше было, Степан Димитрич? — поторопил он Лукьянова, у которого, как назло, загасла цигарка и тот шлепал о нее губами, тянул воздух в себя, а цигарка никак не разгоралась. Почуяв, как захвачен собеседник его рассказом, Лукьянов открыл дверцу печки и выплюнул цигарку в огонь.
— А, холера ее забери! — выругался он и сел на прежнее место. — Что было? А было то, что начал я собираться в путь, — продолжал он. — Разве мог я не подмочь Венедикту Петровичу, не откликнуться на его зов? Да путь-то только не близкий. Это зимой встал на лыжи и дуй прямиком куда хочешь, а весной каждый ручеек норовит рекой стать. Пришлось пережидать спада воды. Месяц прошел, а то и поболе. Проплыл я по Чулыму до Лысой горы, оттуда начал пробираться до Кети по тропам. Иду, а сам думаю: «Ладно, если бумаги найду, а вдруг поход мой как холостой выстрел: дымок есть, а добыча нетронутая гуляет на просторе». Ну, пришел на Кеть, связал плот, переплыл на тот берег. Вот он, и стан наш. Подхожу к шалашам, а у самого стукоток в груди. Прутья на шалашах подгнили, лист вовсе сопрел, а остовья стоят, как вчера вбитые в землю. «Где же, думаю, искать-то тюк с бумагами Венедикта Петровича? С чего начинать?» Вначале осмотрел шалаш, в котором вы, Иван Иваныч, с дядюшкой жили. Ничего не нашел. Потом осмотрел два шалаша наши, мужицкие. Тоже пусто. Приуныл я. Смотреть больше негде. И уж совсем собрался плыть вниз, на вторую нашу стоянку, да вспомнил, что у самого берега, в лесочке, был у нас еще один шалаш, в котором провизию хранили. Помните, Иван Иваныч, сразу на склоне невысокого яра?
— Как же не помнить? Помню все шалаши. А только шалаша в лесочке при мне не было: провизию хранили в подкопе берега.
— И правда, вы не должны его знать. В последнее путешествие без вас шалаш этот соорудили. Подкоп в береге обвалился, подмыло в половодье… Ну, ладно. Осмотрел я и этот шалаш. Но и в нем ничего не оказалось. Вылез из шалаша-то, стою, думаю: «Как же быть дальше? Может быть, заночевать мне тут? Вечер близится». Поднял это голову-то, чтоб взглянуть на солнышко, сколь низко оно над лесом опустилось, и вдруг вижу: напротив меня, на суку, под сосновыми ветками, висит брезентовый мешок. Я от радости-то чуть «ура» не закричал. Нашел! Ведь тут можно было всю землю сквозь сито пропустить, а мешка этого не найти. Сподобил же меня бог в тот момент оторвать глаза от земли и взглянуть чуть повыше. Не случись этого, вернулся бы ни с чем. Понял я тогда и как утрата эта произошла. Видать, когда мы лодки-то загружали, кто-то возьми да и повесь мешок-то с бумагами на сучок. А после погрузки я, как старшой, осмотрел шалаши, ничего не обнаружил, ну и ударили мужики веслами по воде. Бумаг своих Венедикт Петрович хватился аж на пятый день пути. Погоревал-погоревал да и умолк. «Найду, мол, на будущий год. Никуда не девается». А будущий год-то не получился. Пошло все через пень в колоду… Ну, снял я с сука мешок с бумагами, осмотрел. Все в сохранности, порчи никакой. Брезент чуть почернел, но нигде не прохудился. Еще бы пять лет висел и вытерпел. Переночевал я у шалашей и на рассвете тронулся в обратную дорогу. Тюк хоть был увесистый, грел спину, а все-таки не изнурял. С таким грузом можно идти. Дотащился до Лысой горы, а дальше поплыл по Чулыму. В Лукьяновке передневал и скорее в город. Вот, думаю, обрадуется Венедикт Петрович! Не зря ведь писал, что душа в беспокойствии. В Томске в его доме и прежде доводилось бывать мне. Поднялся на крылечко, дергаю за проволоку, топаю нарочно погромче. Ни ответа, ни привета. Вдруг выходит из соседнего дома барыня под зонтом. День жаркий, печет так, что не продохнешь. «Вы что, господин хороший, — обращается ко мне, — к профессору Лихачеву?» — «Да, говорю, к Венедикту Петровичу по неотложному делу». — «А вы что, его сродственник или еще кто?» — спрашивает она и косит глазами на брезентовый тюк. «Почти, говорю, сродственник. Сколько лет вместе путешествовал с Венедиктом-то Петровичем». — «Странно, говорит. Если вы сродственник, то должны же знать, что профессор неделю тому назад отбыл насовсем в Санкт-Петербург». — «Как, говорю, насовсем? Этого не может быть. Он ждал меня и не мог уехать». — «А вот выходит, что не очень ждал. Уехал. Навсегда. Будет теперь вносить смуту в другом месте». И барыня с этими словами застучала каблучками по доскам тротуара. Я верил и не верил тому, что она сказала. Снова принялся дергать за проволоку, а потом даже в окно постучал. Но тут из того же соседнего дома вышел важный такой барин с тростью в руке. «Напрасно, говорит, стараетесь. Профессор Лихачев отбыл в Петербург. В доме этом никого нет». Вот уж тут, Иван Иваныч, слезы брызнули у меня. «Да за какие же провинки, думаю, такое наказание мне?» Сколько я там на крыльце простоял, не помню, потом кинул тюк на плечо и поплелся на постоялый двор.