Татуировка с тризубом
Шрифт:
5 мая 2014 года Владимир как раз находился на церковной колокольне, потому что он человек верующий, набожный и даже любит обращаться среди людей духовного звания. И с этой вот колокольни, утверждает он, увидел, как в Донецк входят боевики, въезжают бронетранспортеры. И когда в Донбассе начало чего-то твориться, когда на улицах появились вооруженные люди в форме без знаков отличия, Владимир сказал, что в гробу он видал все это, и отправился в Киев. И там начал учиться видеть мир заново, потому что тот мир, который он видел до сих пор, оказался в нескольких важных точках плохо сконструированным, и он перестал быть совместимым с тем, что он сам теперь узнал.
Он выучил новый язык, потому что до сих пор украинский язык был для него чужим. Он стал Володымыром. Он потерял все, все свои пятьдесят
Но Украина, та, киевская, националистическая, которая сама себя называет патриотической, его тоже бесит.
Его бесило, да и до сих пор бесит то, что украинцы не уважают специфики живущих на Донбассе. Его бесит, что они не понимают: можно иметь другое, по сравнению с единственным, наиболее святым, и не быть худшим. А Донбасс был специфичным. Поначалу, рассказывал Володымыр, шла тождественность донбасская. Она была наиболее главной, и хоть в чем-то совпадала с украинскостью, но доминировала над ней. Важна была советская память, ведь в Советском Союзе не все было плохо. Важным было культурное и языковое сообщество с Россией. И еще бесит Владимира, хотя он уже Володымыр, а не Владимир, когда, к примеру, едет он в такой себе Львов и слышит, что на Донбассе проживают огры, орки, урки и вообще быдло. Поначалу то он спокойно объясняет, как обстоят тут дела, рассказывает, но потом быстро начинает нервничать. А Володымыр – человек эмоциональный. Большой, грузный и нервный.
А тогда еще никто не знал, что в Донецке образуется ДНР, хотя что-то подобное и предполагалось. Сепаратизм висел в воздухе, о нем говорили и кричали. Под областным советом, который несколько раз захватывали антимайдановцы, и из которого их несколько раз выметали, я встретил знакомых польских журналистов. Здесь они сидели уже какое-то время, и постепенно повторяемость донецких событий стала им надоедать. Они рассказывали, что все здесь делается все более кислым. Лучше, говорили они, по-польски не разговаривать. С Польшей здесь, говорили они, ассоциации не самые лучшие.
– Я, к примеру, - говорил Олек, высокий и худой диктор с прической под легкого хипстера, - притворяюсь чехом. Говорю, что я с чешского телевидения. К чехам никто серьезно не относится.
Под советом стояла когорта тяжеловооруженной милиции. Стояли грузовики, которые, в случае чего, должны были превратиться в баррикады, вход опутали колючей проволокой. Выглядело все так, что тут и мышь не проскользнет. Мы шли к памятнику Ленину по широким, даже слишком широким артериям, потому что Донец выглядел так, будто бы его шили на вырост, как будто бы самым главным было обеспечить каждому горожанину как можно больше свободного пространства вокруг него.
Под Лениным стояла толпа и орала, чтобы Путин помог, и что долой хунту. Ну, и все тому подобные дела. Официально никто не говорил о присоединении Донбасса к России, речь шла только лишь об автономии, о русском языке. Мы подошли к одному из предводителей митинга. Тот как раз закончил толкать речь, так что мы разговорились с его аколитом, чернявым пареньком, даже говнюком, с бархатными усиками, в слишком большом пальто и в фуражке водителя маршрутки на голове. Выглядел он так, словно бы кто-то переодел его на роль молодого интеллигентного революционера из Восточной Европы.
– И что, - спросил я у паренька, - автономии хотите?
– Мы хотим присоединиться к России, - выпалил тот безо всяких экивоков. – Только мы не можем сказать об этом официально.
– И, как вы думаете, какой процент населения на Донбассе, вас поддержит? – спросил я.
– Ну… - ответил тот, - где-то восемьдесят…
Днем ранее, ребята с летучего майдана – в Донецке постоянный Майдан не простоял бы и десяти минут, пенсионеры совместно с гониками разнесли бы его вдребезги пополам – говорили, что самое большее: десять.
Лидер сошел с трибуны и подошел к нам.
– Вы откуда? – спросил он.
– Из Чехии – быстро ответил Олек и подсунул ему под нос микрофон.
– А откуда из Чехии? – допытывался тот.
– Из Брно, - щебетал Олек. – Из доброго, старого Брно.
– А как называется хоккейная команда из Брно? – широко усмехнулся предводитель, а Олек посмурнел. Стоящие неподалеку бычки в черных куртках глядели на нас и лыбились.
Днепр
Когда я увидел Днепропетровск в первый раз, тот произвел на меня огромное впечатление. О, да, Днепропетровск впечатление производит. То было давно, зимой. Я приехал из Запорожья на печальном автобусе, который волокся посреди размокшей степи, словно губка напитанной холодной водой, и думал о несчастных степных казаках. О том, что где-то половину года им было не в дугу. Одно дело по сухому бегать в шароварах и с раздуваемым ветром оселедцем, на солнышке ус за ухо закладывать, а другое дело – хлюпаться в этом размокшем дерьме по самый горизонт. И помощи ждать неоткуда, и надежды – неоткуда, потому что вокруг все то же самое и никак не кончается. И вот тогда, со скуки, нужно писать письма султану, в которых называть того "иерусалимским пивоваром", "македонским колесником", "александрийским кастрированным козлом", "Великого и Малого Египта свинопасом", "свиной харей" и "кобыльей задницей". Если, конечно, это знаменитое письмо вообще оригинальное, а не подделка XIX века, которая должна была показать, какие эти казаки были cool. Ведь, думал я, глядя на ту несчастную степь, в том мире не было ничего, ничего, кроме травы без конца и, время от времени, какой-то деревянной жилищно-оборонной конструкции, то окруженной частоколом, а то и не окруженной. Ну иногда какая-нибудь церковь в стиле казацкого барокко. И вот после недель, месяцев подобной монотонности, когда видел Днепр, у тебя складывалось впечатление, что прикасаешься к абсолюту. Мне было любопытно, а вот как те несчастные казаки реагировали, когда, наконец, доплывали в тех своих чайках до Стамбула. Как должны были у них валиться на землю челюсти. Или же, когда они видели горы, то ли Карпаты, то ли Крымские, то ли Понтийские в Турции. Ведь разрыв монотонности степи должен был быть ударом. И в то же самое время – открытием.
Когда я впервые приехал в Днепропетровск и не знал, чего мне ожидать – у меня челюсть тоже свалилась. Околицы автовокзала выглядели словно иллюстрация из киберпанковской антиутопии, где среди раскрошенного бетона и шатров кочевников люди торгуют остатками цивилизации, ибо именно такими выглядели все те собранные на кучу радиоприемники, все те пиратские диски, старые механизмы или тряпки из секонд-хенда. Все, как всегда и везде в пост-Совке, говорили, что при Союзе было лучше, и, как обычно, я не мог их не понимать, когда видел, как они роятся, двоятся и троятся на развалинах того давнего мира, павшей империи, которой даже не позволили превратиться в достойно выглядящие развалины, если для обитателей Совка по-настоящему было важно что-то такое как Ruinenwert [112] , но только эти руины пытались оживить, адаптировать, приспособить к потребностям нового мира, который из-под этих развалин и выклюнулся. Вот только этого нового мира развалины были слишком громадными. Они перерастали его. Ведь достаточно было бы открыть ма-а-аленький бизнес в одном из помещений давнего советского молоха, пробить отдельные входы и подкрасить кусочек фасада возле них. Например, создать из всех этих палаток у входа в постсоветское метро – ярмарку или коммерческий городок.
112
Развалины как ценность (нем.)