Тайна замка Аламанти
Шрифт:
— И обращаться с ней с почтением, сукины дети! — добавил при этом.
В то время, когда я плутала по тропинкам, которые вывели меня к волчьему логову, посланные синьором крестьяне достигли дальней деревушки и сообщили матушке о случившемся с ее дочерью приключении под стенами замка. Они думали, наверное, что матушка расплачется, бросится на поиски. Но она лишь улыбнулась и сказала, что гордится своей дочерью, ибо наконец-то я стала по-настоящему взрослой, могу постоять за себя.
Крестьяне на случай, если я все-таки доберусь до материнского дома, остались ночевать в деревушке. Утром отправились в замок с сообщением, что я заблудилась в лесу, где меня, по
Синьор рассвирепел так, что велел выпороть всех, кто предпочел ночевку в деревне поиску заблудившейся в лесу девчонки. А кузнецу, убившему волка, приказал отправиться в лес и без меня либо без моих останков не возвращаться. В противном случае, заявил он, Антонио будет подвешен на дыбе, а под ногами его зажгут костер, который будет гореть до тех пор, пока останки трупа не развеет ветер.
Приказ синьора — закон, страх за жизнь свою — крепче вдвое. Но не они заставили Антонио из всех мест леса выбрать именно Волчий распадок. Погнало опасение потерять меня, чувство, которое поэты называют зовом сердца.
Я увидела Антонио сразу — едва он появился на косогоре — такой большой, широкоплечий, с огромной дубиной на правом плече, похожий на великана, который написан старинным художником Джотто на правом притворе нашей церкви — того самого, в левом нижнем углу, где рассказывается о подвиге юного Давида. Я вспомнила имя великана, которого победил малыш Давид, и крикнула:
— Эй, Голиаф!
Антонио глянул в мою сторону, узнал и, широко улыбнувшись, помахал рукой. Потом сбросил дубину с плеча, и устремился по косогору вниз, увлекая за собою ошметки глины и каменный сор.
Подбежал — и застыл? не зная как поступить: обнять ли меня, как раньше, тормоша за плечи и поглаживая наливающуюся соком грудь, либо теперь обращаться со мной, как с молодой синьорой. Ибо как ни глуп был Антонио, но понимал, что старый граф за простой девчонкой не пошлет со смертельными угрозами, из-за потравы свиньями овсов не станет грозить пыткой на дыбе и смертью на костре.
— Тебя ищет синьор, — сказал Антонио, и добавил, — …синьора.
Волчонок приподнял голову с моего локтя и тихонько пискнул.
Антонио опустил глаза, криво улыбнулся:
— Убей! — сказал он. — Это — волк.
— Я знаю, — ответила я. — Это друг, — прижала щенка к щеке, спросила. — У тебя есть хлеб?
Антонио сунул руку за пазуху, повозился там, вынул пахнущий потом хлебный серый мякиш, протянул мне.
Я вцепилась в хлеб зубами, пережевала и, выплюнув часть на ладонь, протянула волчонку.
Носик щенка задрожал, из черного рта высунулся темно-лиловый язычок, коснулся мякиша.
— Не так, — сказал Антонио. Двумя пальцами разинул волчонку пасть, другой рукой всунул туда разжеванный хлеб.
Звереныш дернулся, закашлялся и… проглотил. Вывернулся из пальцев Антонио, и уже сам набросился на остатки хлеба в моей ладони.
Пока волчонок ел, хрипя и давясь сухими крошками, мы оба смотрели только на него. Потом подняли лица и встретились взглядами.
В зрачках Антонио отразилась я вся — тощая, неуклюжая, в обтрепанном платье, с собачонкой в руках. Казалось, зрелище это должно вызвать у него отвращение.
Я же увидела, что в глазах его цвела любовь.
Спустя сорок лет я спрашиваю себя: откуда у меня, двенадцатилетней свинарной пастушки, видевшей не раз, как лезет боров на свинью, бык на телку, петух на курицу, взялась эта бабья мудрость, делающая нас повелительницами
Нет, я не считаю любовь божьим даром, как и не верю, что она — дьявольское наваждение. Это — чувство животное, болезнь, с которой справиться в состоянии лишь Симон-постник да Святой Антоний. Остальным надо переболеть ей, как краснухой, и тут же забыть. Ибо нет ничего трагичнее и подлее, чем оказаться жертвой безумной страсти. Вся жизнь моя и судьбы оказавшихся со мной рядом мужчин — доказательство тому.
Антонио стал моей первой жертвой, хотя тогда об этом не подозревали ни он, ни я. Мы стояли рядом, кормили волчонка — и знали, что касаться руками, быть такими близкими друг другу, как сейчас, нам уже никогда не суждено. И впереди нас ждет неизвестность…
ГЛАВА ВТОРАЯ,
в которой крестьянская девчушка в задрипанном платье превращается в знатную сеньориту, увлекается науками и влюбляется в юношу, которого почти тотчас же предает.
1560 год от Рожества Христова. В доме графа меня встретили, как настоящую сеньориту: вымыли в огромной мраморной ванне прокипяченной, а потом остуженной водой, оттерли пятки куском туфа, привезенного со склон далекого от нас Везувия, остригли и отполировали ногти на руках и ногах, выбрили лоб, отчего он стал высок и красив, словно у самой знатной флорентийской синьоры [2] , одели в богатое, осыпанное каменьями бархатное платье, оставшееся от первой жены моего господина и перешитое для меня оказавшимся так кстати в замке генуэзским портным. Только вот корсета по моей фигуре в замке не нашлось — и потому платье сидело на моем еще по-детски нескладном, тощем теле совершенным мешком. Даже умелая драпировка не скрывала прячущихся под тяжелым бархатом худых ключиц и хрупких плечиков.
2
В Италии 15 — 16 века знатным дамам выбривали лбы до темени, ибо подобные прически и одеваемые затем на оставшиеся волосы шапочки и кисеи были чрезвычайно модными, почитались красивыми. Ко времени рождения Софии этот обычай в Риме, Флоренции, в Пизе и других государствах Италии подзабылся. Только в герцогстве Савойском с будущими знатными дамами еще обращались по старинке: выбривали до конформации темя, заставляли носить специальные шапочки, будто бы подчеркивающие их красоту.
Но мне все равно было так хорошо, что я чувствовала себя пьяной, когда кружили меня служанки перед настоящим венецианским зеркалом, дергали за волосы и за подол, за многочисленные оборочки, вертели во все стороны одновременно, довольно повизгивая, восхищаясь нежностью и чистотой моей кожи, изяществу обводов моих ушей, тонкости черт лица, красоте моих белокурых локонов, а также прелести всего того, от упоминаний чего уши неопытнейшей из девчонок пылали жаром тысяч свечей, а сердце билось с утроенной силой.
Когда же у противоположного конца огромного, как поле для игры в мяч, стола, раскинувшегося посреди трапезной, появился одетый в ночной турецкий халат граф, я возгордилась до того, что почувствовала оскорбленной его выходкой. Вскочила со стула — и заявила, что отказываюсь есть в присутствии столь неучтивого синьора.
Сейчас я понимаю, что силы на подобный шаг придало мне то, что я еще не привыкла ко столь изящной жизни, рисковала лишь тем, что граф рассердится на меня и вышвырнет назад к свиньям.