Тени над Гудзоном
Шрифт:
— Иными словами, капиталисты лучше познают Бога, чем рабочие?
— Если хотите довести мою мысль до крайности, то да. Однако потому-то рабочие и борются за улучшение своего положения. Борьба за существование есть борьба за познание.
— У вас получается, что Ротшильд ближе к Богу, чем, скажем, Хафец Хаим. [258]
— Нужда — это тоже переживание. Бедняк, у которого нет хлеба, но есть голод, вгрызается своим голодом в познание. Но конечно, настоящий опыт стоит больше, чем мечта о нем. Вы можете говорить, что хотите, но я приверженец наркотиков. Опиум,
258
Исроэл-Меер Пупко (1838–1933) — выдающийся раввин и моралист. Духовный лидер еврейства Польши и России. Широко известен под прозвищем Хафец Хаим («Желающий жизни», иврит), происходящим от названия одной из его книг.
Доктор Марголин поставил на стол стаканчик с кофе:
— А что насчет убийства? Убийство — это ведь тоже опыт?
— Да, это большой опыт. Поэтому-то и есть войны. Но получать опыт, убивая миллионы других людей, — это не дело. Цена слишком высока. Именно поэтому важным уроком философии служит охота. Охотник знает нечто, чего никогда не постигнет человек, который проводит свою жизнь в ешиве за изучением священных книг.
— Я хожу на охоту, а вы нет, — отозвался доктор Марголин.
— И я вам действительно завидую. Но мы не можем все изучить всю Тору. Каждый извлекает свой урок. Познание не может ограничиваться одним человеком. Оно растет вместе со всем родом человеческим.
Поздно ночью все разошлись. Анна спала не в спальне, в которой умер Станислав Лурье, а стелила себе на диване в гостиной. В спальне спала Рейца, и дверь оставалась открытой. Анна ложилась, приготовившись к бессонной ночи. Она ставила на ночной столик рядом с диваном радио, клала книги, газеты, журналы. Там же стояли телефон и лампа. Анна как будто вооружалась предметами цивилизации. Она опиралась на две подушки и смотрела в журнал. Папина идея, чтобы она сидела здесь шиве, была безумной от начала и до конца, но Анна согласилась и теперь должна была просидеть здесь до субботы. [259]
259
Суббота прекращает траур.
Обычно по ночам Анна разговаривала с Грейном до тех пор, пока не уставала и телефонная трубка не выпадала из ее руки. Таким образом они оба пытались заговорить страх. Однако сегодня Грейн запретил ей звонить. Он слишком устал за все эти ночи. Ему надо было выспаться. Анна позвала Рейцу:
— Рейца, вы уже спите?
— А? Нет.
— Тоже не можете уснуть?
— В мои годы…
— Рейца, вы верите, что существует тот свет?
Рейца начала было отвечать, но тут зазвонил телефон. Анна схватила трубку:
— Герц?
— Это не Герц, а Яша…
Анна нахмурилась:
— В чем дело?
— Надеюсь, я тебя не разбудил, — сказал Яша Котик.
— Нет. Чего ты хочешь?
— Я оставил в этой квартире чемодан с пьесами. Есть возможность, что я буду играть в еврейском театре, а им нужна пьеса. Так вот,
— Ты собираешься играть по-еврейски?
— Я в таком положении, что готов играть и по-турецки. Какая мне разница? Нашелся один еврей, меценат еврейского театра. Его зовут Плоткин, Морис Плоткин. Он упорно утверждает, что, если бы я стал играть по-еврейски, это привлекло бы множество зрителей. Но у меня еще то везение. Этот еврей сломал ногу. Все равно я уже кручусь на Второй авеню. Здесь когда-то был Бродвей еврейского театра, но теперь все полумертвое. Так раз уж я полумертвый и они полумертвые, то вместе из нас получится полноценный мертвец…
— Можешь прийти и забрать свой чемодан. Мне не нужны твои пьесы.
— Когда мне прийти?
— Когда хочешь. Завтра.
— Ой, Анна, я не знал, что в Нью-Йорке может быть так тоскливо! Там, в России, плохо, но там никогда не остаешься один и нет возможности об этом задуматься. Здесь я поселился в меблированной комнате, а в ней хуже, чем в КПЗ. Я лежу на кровати, и в голове проносятся разные мысли. Пиф-паф!.. Если ты устала, Анна, я не буду тебе больше забивать голову.
— Говори, говори. Я не устала.
— Вся жизнь тут проходит перед моими глазами, как кинолента. Кто мог подумать, что я еще буду в Нью-Йорке и все такое прочее? В Голливуде у меня были такие моменты, что я едва с ума не сошел.
— Ты всегда был сумасшедшим.
— Но там такой беспорядок, что голова кругом идет. То тебе собираются дать контракт на семьсот долларов в неделю, а то тебе дают фигу с маслом. То ты великий актер, то ты такой ничтожный, что доброго слова не стоишь. В России тоже так. Вот тебя возносят высоко-высоко, чуть ли не до самого товарища Сталина, а потом тебя вдруг сажают в кутузку, и ты уже контрреволюционер, бешеная собака, враг рабочего класса. Я не знал, что и в Америке так же.
— Голливуд — не Америка.
— А что же это такое? В Нью-Йорке то же самое. Меня уже хотели взять в качестве звезды на Бродвее. Должна уже быть пьеса, с деньгами и со всякими прибамбасами. Я ложусь спать счастливым, а утром все кончено. У меня есть агент, и он дикий человек. Он кричит, что я еще переверну всю Америку, а пока хочет отправить меня играть в еврейских гостиницах для развлечения гостей. Я уже и повеситься хотел… На американской веревке…
Анна промолчала, а потом сказала:
— Не стоит. По тебе я не будут сидеть шиве.
— Кому нужна твоя шиве? Да пусть мой труп хоть разрубят на куски и бросят собакам. Здесь собаки — истинные аристократы. Мясо Яши Котика им, чего доброго, еще и не понравится… Анна, могу ли я тебя о чем-то спросить? Я говорю просто так, потому что мне тоскливо.
— Что ты хочешь спросить?
— Ты хотя бы счастлива с этим Грейном?
— Да, я была счастлива. Только он у меня и остался, но смерть Лурье все испортила. Я больше никогда не буду счастливой.
— Дурочка. Ты об этом забудешь. Если я умру, прошу тебя только об одном: поставить в йорцайт поминальную свечу. Только в первый год… Дальше я уже сам разберусь…
— Что с тобой случилось? Я думала, ты меня немного развеселишь.
— Только не сейчас… Я хочу тебе кое-что сказать, Анна. Обещай не сердиться. Если у тебя не сложится с этим мистером Грейном, можешь всегда позвать меня. Свистни мне, и я прибегу, как собака. Это я и хотел тебе сказать. Пьесы мне совершенно ни к чему, но я все равно приду их забрать…