Террор на пороге
Шрифт:
И я неожиданно обнаружил, что он маму не только уважал. Нет, не только… Вовсе не только… Отец и сам об этом, по-моему, лишь в те минуты уверенно догадался. И пребывал в ужасе не из-за моей, не сбывшейся, мужской потери, а из-за своей, которая сбыться могла. Донжуанская блажь осталась там, средь шумного бала…
Чудилось, отец вынырнул из обманного, грешного сна — и вернулся на землю, тоже повсюду и неизлечимо грешную, но реальную.
Крутизна исчезла… Еще недавно выглядевший твердокаменным, отец заплакал. Его даже захотелось вновь назвать папой.
Это был уже не «новый русский», а
Нож в спину
Мама, родная… В этом необычном письме я хочу, как на исповеди, принести покаяния, надеясь на твое снисхождение и прощение. А так как кругом перед тобой виновата, — письмо будет длинным…
Вначале прости за почерк: я пишу, уткнувшись локтем в больничную подушку, подперев голову ладонью, и строчки получаются словно бы подвыпившие, разгулявшиеся. Они не подчиняются грустной сути моих покаяний.
Стану просить прощения каждым ранним утром, до твоего прихода, и поздним вечером, после того, как мы с тобой расстаемся. Но даже летней рассветной порой, которая настает уже часов в пять, остаться со своими мыслями наедине не удается. Только соберусь с ними, как появляется медсестра и сует мне в рот градусник. Только попытаюсь вновь углубиться в свои прегрешения, как возникает другая сестра, чтобы измерить давление. Температура и артериальное давление у меня нормальные, а накал больничных процедур и давление разнообразных медицинских исследований, до того повышены и почти непрерывны, что письмо мое то и дело ныряет под одеяло или прячется под подушку: переворачиваться и напрягаться мне еще не положено.
Но припомнить я обязана многое: после беды, что стряслась со мной, боль в душе мучает острей, чем боль в покореженном теле. То внезапное несчастье сильней бередит мою совесть, чем раны в моей спине, кои врачи сперва назвали почти смертельными. Назвали открыто, поскольку я наврала, что ивритом не овладела, — хотелось знать истину: что меня ждет и к чему приготовиться. Ты никогда не предавала и не выдавала меня. Даже от папы, от его строгости и принципиальности скрывала мои проделки… Не выдай же и на этот раз! Буду восстанавливать знакомые тебе факты, чтоб стало яснее, в чем именно осознаю себя грешной.
Я пишу… Но слышу: вот-вот в палату вплывет неторопливая толпа врачей и сестер: утренний «обход». Странно: «обойти» — это, мне кажется, значит пройти стороной, мимо. Но они не пройдут стороной, потому что должны передать меня и двух моих соседок из своих заботливых рук в другие заботливые… И тетрадь прячется.
Прошу в этой тетрадке извинения и у медиков за то, что обманываю их. Они после операции стараются изо всех сил поставить меня на ноги… В отличие от того, кто изо всех сил с ног меня сшиб. Почему-то все время тянет перед кем-нибудь исповедоваться, извиняться, Отыскиваю в памяти своей оплошности и грехи. Но прежде всего перед тобой.
…Когда мне было шесть лет, а может, и пять, врачи категорически предписали напялить на мой нос очки, дабы победить «детскую близорукость».
Очки же я нарочно теряла или специально роняла и якобы нечаянно на них наступала.
Ты не звала меня прозвищем, придуманным папой, а тихо просила, даже умоляла не стаскивать очки с носа. Но моему носу и моему самолюбию те окуляры претили. О, сколько пар очков тебе пришлось покупать и сколько стекол вставлять в пластмассовую оправу, если мне не удавалось и ее раздавить! Прости меня, мама.
В третьем классе начальной школы мы с одноклассником Марком поклялись не разлучаться до последних дней своих. Те последние дни скрывались в такой несусветной дали, что до них не страшно было откладывать что угодно.
А когда нам, уже начинающим супругам, стукнуло по двадцать два, Марку одновременно стукнула в голову идея об отъезде в Израиль. Любой «стук» в его голове немедленно детонировал во всем моем существе. И я мысленно сразу начала собираться в дорогу с Марком — рука к руке, чемодан к чемодану. Не поинтересовавшись предварительно твоим мнением. Прости меня, мама…
В одной книге, помню, мальчишка, впервые напоровшийся на любовь, удивляется: маму он любит больше всех на свете, но почему-то не думает об этом круглые сутки, а сразившая его девочка официально числится у него среди любимых под номером «четыре» (впереди нее еще отец и старший брат), но о ней, четвертой, он грезит с утра до ночи и во сне тоже. Нечто похожее происходило со мной. Марк шел в моей жизни под номером «два» (опережая папу, но, безусловно, после тебя) — однако за ним я готова была последовать, даже не задумываясь о том, где окажешься ты.
«А может, для каждого человека на первом месте все же он сам?» — предположила я, уткнувшись локтем в подушку. И тут же себе возразила: «Нет, для мамы не так!» Вот почему подпираю голову ладонью и покаянными своими раздумьями.
Я и моя судьба не имели для тебя, мама, никакого порядкового номера: они были вне сравнений ни с кем и ни с чем. Но у меня следом за тобой по значению, повторюсь, шел Марк с его планами, а не твой муж, то есть мой папа, с его взглядами и мнениями. Папа же, узнав о нашем с Марком решении, заявил без малейших сомнений, что он как родился, так и скончается в Минске.
Марка ты, мамочка, считала не вполне достойной для своей дочери партией, несмотря на мои очки и внешнюю хлипкость. Но все же ценила его деликатность и обаяние. Ты убеждала, что моя субтильность очаровательна: «Природа наградила тебя неувядающим детством. Как вечно зеленые растения нестареющими, неусыхающими соками жизни». Может, из-за того самого неувядания папа и закрепил за мной слово «девчонка»? Марк обращался ко мне нежно: «Девочка моя…», и это звучало совсем иначе, чем «непослушная девчонка». Тем более что его-то уж я слушалась, ему-то уж подчинялась беспрекословно.