Точка опоры
Шрифт:
– Мы друг другу - от чистого сердца. И за откровенность мы выпьем. Не возражаете, батюшка Алексей Максимович?
– Потянулся рукой к бутылкам. Что мы выпьем?
– Ну, можно вот это красное, - указал Горький на бутылку "удельного ведомства No 18".
– Говорят, под мясо хорошо.
– Тогда - по бокалу!
– За ваше революционное прошлое!
– Горький поднял бокал.
Якубовича попросили прочитать стихи. Он встал, тронул бороду. Голос его походил на стон:
Болит душа, болит! Как пойманная птица,
Тревожно мечется и рвется на
"Из тюрьмы это, что ли?" - подумал Горький, жадно ловя каждое слово. Душа бывшего каторжанина, оказывается, рвется назад "в сторону полночных вьюг", где осталась его "весны могила". Язык клянет тот каторжный край, а "сердце полюбило".
Закончил поэт минорно:
Я что-то потерял и не могу сыскать.
Пока ему аплодировали, Горький незаметно вышел. По улице шагал широко, про себя журил Якубовича:
"Не то, Петр Филиппович! Не стонать надобно, а кричать. На весь мир! Вот так-то".
Встретив его в передней, Поссе спросил с улыбочкой:
– Как погулял, Алексеюшко? Не залучили они тебя в свои сети? Ну и слава богу. А что-то мрачноватый ты?
– Будто в осиное гнездо наступил ногой. Право! Ты подумай - "Искру", не читая, рвут в клочья. Варвары!.. А я второй номер не могу раздобыть. Ты тоже еще не получил? Жаль.
Они прошли в кабинет, сели на диван, закурили.
– Ты, конечно, знаешь, - заговорил Горький.
– Мне-то можешь сказать. Кто у искровцев главный?
– Владимир Ильин. Самый непоколебимый из ортодоксальных марксистов. На редкость острый ум, отличный публицист. Печатался у меня в журнале. Даже трижды. Один раз - рядом с твоим рассказом "Двадцать шесть и одна". Может, помнишь? Это, понятно, псевдоним. Довольно прозрачный. Тебе могу назвать настоящую фамилию - Ульянов Владимир Ильич.
– Брат Александра Ульянова?! Да, да, да. Из Симбирска. Вот штука-то! Наша Волга-матушка каких людей дает!
4
Суворин спустил газетных волков: в "Новом времени" после каждого спектакля "художников" появлялись ругательные рецензии. Им хором вторили театральные критики всех мелких газет Петербурга.
И чем больше неистовствовала пресса, тем горячее встречала галерка полюбившихся актеров. Каждый вечер под безудержный разлив аплодисментов занавес взмывал десятки раз и на сцену валом катилось через весь партер многоголосое: "Спасибо вам", "Спасибо, дорогие!", "Браво!".
Горький зашел, когда играли пьесу Гауптмана "Одинокие". Хотел посмотреть Андрееву в роли Кете еще раз - не смог. Марии Федоровне, стискивая руку горячими пальцами, объяснил:
– Не сердитесь, голубушка!.. Не могу смотреть. Слезы льются от радости за вас! Ей-богу, правда. Чудесная вы Человечинка!..
– Это вы по знакомству.
– Улыбнулась тепло и мило.
– Перехваливаете.
– Перехвалить невозможно - слов таких нет. И не я один так-то. Мне рассказывали: Лев Толстой смотрел вас в этой роли. Говорит, не видал такой...
– Хватит вам... Не надо так громко, - почти шепотом попросила Мария Федоровна.
– И актриса, говорит Толстой, и красавица!.. Одним словом, влюбился старик!
– не унимался Алексей Максимович.
– К счастью, меня ревновать некому...
В белом платье со шлейфом Мария Федоровна выглядела выше, чем обычно, и еще стройнее. Кисейная пелеринка отбрасывала на лицо мягкий свет. А в глазах все еще держалась задумчивость от пережитого на сцене. Казалось, сейчас у нее снова вырвется протест против семейной рутины: "Может быть, и я хотела бы читать книги".
Горький отошел на два шага, провел ладонью по щеке, смял усы:
– До чего же хорошо все в вашем театре! До чего же милые вы люди!..
– Алексей Максимович, родненький!.. Лучше расскажите о себе. Мы пьесу ждем и ждем.
– Не подвигается пьеса.
– Покрутил головой так, что колыхнулись волосы вразлет.
– В груди кипит. И нигде не найду ответа на мучительные вопросы. Хотел вас в Москве застать, думал - поможете.
– Ради бога. В любую минуту. Но чем?
Приставив ладони ребром к уголкам рта, Горький спросил об "Искре". Оказалось, что и Мария Федоровна тоже не видела второго номера. А вон "богатеи" уже успели изорвать...
– И еще хотел я попросить...
– продолжал, озираясь на дверь.
– Нужна одна штуковина. Вот так!
– Черкнул пальцем по шее.
– Нужнейшая. Для наших социал-демократов... Я обещал привезти...
Он так похлопал ладонью о ладонь, что стало ясно - речь идет о мимеографе.
Мария Федоровна заговорщически моргнула:
– Вернусь домой - "будет вам и белка, будет и свисток".
– Поскорее бы. Ждут наши парни... Попробую здесь поискать...
– Ну, а у вас, самого-то, что, кроме пьесы?.. По глазам вижу: есть новенькое. Как-нибудь прочтите мне, ладно?
– Непременно прочту. Звучат у меня в голове "Весенние мелодии". Птичьи голоса.
– Мне рассказывали о вашей страсти - щеглы, снегири, чечетки... И кто там у вас еще?
– Чижики!
– Ах, да... Конечно, помню... Опять что-нибудь напоет вам мечтатель-чиж?
– Расскажет правду о буревестнике. Знаете, в море перед штормом реет над простором, гордый и смелый. Этакая черная молния!
– Чудесно! Вы и меня ею зажгли...
Мигнул свет - в театре дали второй звонок, и Мария Федоровна, извинившись, протянула Горькому обе руки. Он мягко сжал их в своих ладонях, тряхнул и, поклонившись, вышел.
Поссе, пряча правую руку за спину, встретил его широкой улыбкой:
– Пляши, Алексеюшко!
– Письмо? От Кати?
– От "Феклы".
– Не имею чести знать.
– Зато с доченькой ее знаком, которую я тоже заждался. А сегодня она припожаловала!
– И Поссе подал "Искру".
– Прислали в пакете.
– Второй номер?! Вот ноне праздник так праздник! Долгожданный! Ей-богу. Даже и сказать невозможно.
Приткнувшись на первый же стул, Горький перекидывал глаза с заголовка на заголовок, в конце номера заметил статью "Отдача в солдаты 183-х студентов", под которой стояла сноска: "Номер был сверстан, когда появилось правит, сообщение".