Тогда, в дождь
Шрифт:
— Ауримас, что ты? — испугалась Соната. В темноте глаза так и горят. — Кого ты видишь, Ауримас?
— Старика. Я вижу Старика.
— Старика?
— Старика. Уйди, уйди, Соната. Пожалуйста!
— Нет! Нет! Сегодня я не позволю. Ты не прогонишь меня. Не сможешь.
— Неужели я тебя…
— Ты не приходил домой, Ауримас. Я знаю.
— Опять бегала?
— Важно, что я это знаю. И еще знаю: если бы я не застала тебя здесь… И где же ты ночуешь, позволь спросить?
— Под небом, Соната. Под серым каунасским небом. Разве мало в городе друзей…
— Мике не видел тебя.
— О-о! Да ты и у него спрашивала?
— Я разыскивала тебя.
— Ну и ладно. Разыскала. Теперь можешь преспокойно удалиться.
— Ауримас! Ты…
— Я хочу быть один. Понимаешь? Совсем один. Я.
— Нет! Нет! Нет! Ни за что. Домой. Ко мне. Слышишь?
— Домой?.. А может, Соната, в самом деле… Старушенция
— На Крантялис? Завтра, Ауримас. Сходим вместе.
— Вместе?
— А что, ты боишься? Тогда иди сам. Но сначала выспись и расскажи мне, где ты околачивался целую неделю… А тогда уже…
— А если я желаю сейчас… если…
— Ночью? Через мой труп, Ауримас, слышишь? Через труп набитой дуры Сонаты.
— Швегжда ведет практические… Такой славный патанатом. Так славно чикает по животу. Это называется вскрытие… Славное вскрытие по славной белой линии…
— Ауримас! Подумай, что ты говоришь! Надо и меру знать!
— А я по-научному!.. Кто-то, помнится, рассказывал… рассказывал, что… что… — он закашлялся и умолк, ощутив боль в груди — обычную физическую боль; кололо, как шилом; эта боль словно отрезвила его, вернув в реальный мир, от которого он как будто слегка отстранился; вдруг ему сделалось жаль ее, эту девушку, которая стояла рядом и пыталась оторвать его руки от железных перил, в которые он вцепился, точно прилип к ним; он медленно растянул губы в улыбке и зачем-то покачал головой; в груди снова кольнуло; Ауримас невольно застонал.
— Вдохни поглубже, — сказала Соната и придвинулась совсем близко; от нее пахло сиренью. — Говорят, помогает.
— Кто говорит? Швегжда?
— Нет, Даубарас. Он знает.
— Вполне возможно.
— Он рассказывал: когда спускался на парашюте, вдруг схватило сердце, но он сделал глубокий вдох, и…
— Видишь, как прекрасно. Помогает от всех болезней.
— Не язви. Он правда много знает, твой друг Даубарас.
— Мой? С чего это он — мой?
— А чей же еще! Разве не ты меня с ним познакомил?
— Он что, опять объявился?
— Опять.
— Будет у тебя новый папочка, Соната. В коричневой шляпе. Представитель.
— Дурак! Сколько можно пороть глупости!
— Товарищ Лейшис, думаю, не пляшет от восторга.
— Папа ничего не знает.
— О том, что Даубарас с твоей матушкой? Да ведь вся гостиница, по-моему…
— Он не в гостинице! Он уже на совещании во Дворце профсоюзов… А папа…
— Вот уж кто дурак так дурак!
— Ауримас! Он мой отец. И этого достаточно…
— И каждый кому-нибудь доводится отцом. Каждый мужчина.
— Ты, например, нет.
— Я? Недостоин, стало быть, такой чести. А может, рановато еще. Может, я еще когда-нибудь удостоюсь…
— Говори, говори.
— Нет уж, — Ауримас покачал головой. — В другой раз. Когда-нибудь. Не сегодня и не здесь, Соната. Будет случай поговорить.
— Что ж… — она склонила голову набок. — Я знаю: такие разговоры действуют тебе на нервы. И здесь, и не здесь, где угодно. И сегодня, и в другой раз… Пойдем-ка лучше домой. Домой, домой. И спать, только спать.
Она попыталась взять его под руку, но Ауримас упирался, по-прежнему цепко держась за перила, словно в них была вся его сила и стойкость; он вовсе не хотел уходить отсюда. Куда-то он пришел, где-то, пусть ненадолго, остановился, куда-то и от кого-то сбежал; все прочее в данный момент не имело для него никакого значения. Чего добивается от него эта настырная девица, и ведь преследовала от зала до самой лестницы; домой? Где же его дом? Крантялис? У Глуоснисов в именье мыши дохнут, Ауримас; и есть человек должен каждый день, милый мой; а от писаний твоих… В огонь, в огонь, в огонь — все, матушка, в огонь; собрала? Кинула? А теперь прощай. Когда приду? Когда снова сирень зацветет, бабуся. Когда-нибудь. Когда у тебя пройдет гнев. Гаучасу? Не надо. Не на фронт ухожу. Я вернусь. Когда… Домой? Нет. Нет еще. Не в такую темную ночь, когда… Не знаешь, с кем повстречаешься в потемках — может, с Жебрисом каким-нибудь; и этот спор: кто проявил больший героизм — Бориса или Матросов. Оба! Оба проявили героизм, потому что у обоих была цель, потому что… А он, Глуоснис? Как расценили бы мою смерть, если бы… Да кто бы стал ломать себе голову… Конец в грязной, просмердевшей всеми нечистотами города воде, в этой вязкой, вонючей жиже у старого города…
Он прямо-таки содрогнулся, вспомнив, какая это была вода, у набережной старого города, вызвав в памяти омерзительный смрад кожевенных мастерских, который мокрой, насквозь провонявшей тряпкой ударил сейчас прямо в лицо — когда он поскользнулся в ничком плюхнулся в реку; днем и ночью, не переставая, там — из труб — хлещет синяя, вязкая пена вперемешку с сизыми, искореженными клочьями кожи; от одного их вида передергивает, а если нюхнуть или шлепнуться туда лицом;
Он снова съежился, охваченный внезапным ознобом, — холодно; но это был иной холод — не такой, какой он ощутил в ту ночь; перебирая кости жесткими пальцами, этот холод забирался под рубашку — до самой поясницы, потом вернулся обратно, к горлу; Ауримас фыркнул, и довольно громко, к его собственному удивлению; потом поднял голову и, вытаращив глаза, вгляделся в ночь. Он трезв. Видите. Он в трезвом уме. Все прошло. Все в порядке. Теперь он обернулся к Сонате: здесь? Ты все еще здесь? Да, конечно. Ждет. Стоит и ждет, пока он опамятуется. Пока протрезвеет. Он трезв. Пошли.
Перед глазами замерцали звезды — мириады звезд; ночь была прохладная и ясная, льдистая ноябрьская ночь; ноги словно сами сошли по лестнице вниз, рука соскользнула по перилам — вниз, вниз; повеяло палой листвой. Забор. Деревья. Клены. Кладбище с татарской мечетью. Окна, забитые фанерой. Минарет. И над ним звезды, как на картинке, крупные, сухие ноябрьские звезды; скоро и дом. Дом, Дом. Очаг… Тепло…
И вновь он все видел и чувствовал, словно и не терял сознание и не блуждал мыслями своими вдалеке от себя самого, — и видел, быть может, еще более четко, чем прежде, и чувствовал, быть может, еще острей; и кинолента в прояснившемся внезапно воображении повторялась вновь и вновь — давно начавшийся фильм, у которого не было ни четкого начала, ни конца — длинная вереница томительно-серых видов; он опять увидел себя возвращающимся с фабрики — в тот вечер; он шел, и Сонаты не было; не было ни Ийи, ни Даубараса, ни Грикштаса — никого; лишь он и Старик, загородивший дорогу к реке; на Старике была красная рубашка лавочника Райлы, он поджидал в дальнем закоулке Крантялиса, где за высоким дощатым забором виднелась глинобитная лачуга с высокой белой трубой, из которой, однако, никогда не валил дым; Райла растопырил руки, между которыми с трудом размещалась широченная седая борода; волосы спутанными космами падали на уши, на шею и плечи, как у всех злодеев в страшных сказках, а рубаха — линялая, некогда красная — неряшливо нависала над заскорузлыми, скрученными, как старая, ссохшаяся береста, штанами; Ауримас кинулся прочь. Но Райла был проворнее и ухватил его за шиворот; пальцы впились в кожу; Ауримас завизжал, съежился. Когда, когда? — зашипел Старик, тыча ему в лицо засаленную книжицу; когда? Не знаю, не знаю, — отвечал Ауримас, корчась от боли; пустите меня! Не знаешь? А кто же тогда знает? — точно клещами, сжимал ему Райла затылок, этот Старик в красной линялой рубахе; неужто сам господь бог? Или господин судебный пристав? Не знаю, лепетал Ауримас, сопя от боли; отпусти, пусти меня… Пустить? Тебя-то? Ну не-ет, — он тыкал его носом в книжку, точно нашкодившего котенка; пусть мамка придет… Она не придет. Не придет? Скажи: Райла велел… скажи: колотье в спине… банки… Скажи: дам хлеба, селедки, керосина, соли… скажи… Не придет она, повторил Ауримас и словно обрадовался, что может смело бросить это ему в лицо; не придет? Моя мамка никогда больше не придет к тебе… Никогда? Никогда… отпустишь не отпустишь — все равно не придет… и никаких тебе вонючих банок… Ого!.. Мал ты еще, сопляк, о больших делах… Мал? Ну, не так чтобы очень. Она умерла. Умерла? Это ты брось… Говорю вам: мама умерла… а бабушка… Умерла? Господи-боженька, померла Глуосниха! Померла, чернявенькая! А долг мне — кто? Кто? Кто? Кто? А-а-а… Он так громко застонал, этот огромный бородач, что Ауримас не сразу сообразил, как ему быть, а когда спохватился, то сильным рывком высвободился из железных лапищ, молнией метнулся в сторону: вскинулся песок. Погоди! Куда? Куда? Куда? Куда? — закричал Райла таким жутким голосом, словно это его самого цапнули за шиворот и безжалостно душат — точно так же, как он сам душил Ауримаса; стой! Померла Глуосниха, но ты-то жив! Ты жив — тебе и платить! Раз жив, то плати… жив… Но Ауримаса и след простыл, не было его больше там, где изгородь забредает прямо в реку, где тянется ввысь чистейшей белизны труба, из которой не идет дым, и где, раскорячив на песке крупные белые ноги, стоял бородатый лавочник Райла; старик Райла; задыхаясь, хрипя, как затравленный пес, летел Ауримас к «имению» Глуоснисов, откуда лишь накануне, под протяжные причитания плакальщиц, люди вынесли желтый легкий гроб; всем телом ударился о дверь, кинулся к бабке и уткнулся лицом ей в колени. О, это были совсем другие колени — жесткие, широкие, острыми кремнями торчащие под грубой дерюгой юбки; и пальцы, которые гладили его по лицу, были совсем другие — костлявые, холодные пальцы; он быстро поднялся с пола, шмыгнул к себе в каморку и там рукавом отер слезы — —