Тогда, в дождь
Шрифт:
— И это вы… мне?.. После всей той критики?..
— Брось, Ауримас, что ты!.. Нельзя быть злопамятным… Мы не должны быть столь злопамятны. — Губы Грикштаса дрогнули; резко обозначился на них синеватый, будто соленый, налет.
— А… Мета… — вырвалось у Ауримаса — так неожиданно, что он и сам растерялся, услышав здесь это имя: Мета…
— Если бы только это одно, Ауримас, — Грикштас устало прикрыл глаза; меж сомкнутых век на переносице резко обозначились две темные складки. — Я бы с тобой и беседовать не стал… если бы только это… Но есть и высокие цели, ради которых… даже с этаким Даубарасом…
Он умолк, вдруг заморгал глазами испуганно, точно дотронулся до чего-то острого, и схватился рукой за грудь; на губах выступила пена; Ауримас бросился к нему. Он уже знал, как надо поступить, сунул руку в карман пиджака (тот висел на спинке стула), достал белую костяную шкатулочку, вытряхнул на ладонь несколько таблеток и насильно затолкнул их Грикштасу в рот; тот открыл глаза.
— Если бы только из-за Меты… — вдруг встал он,
XXXVII
Это было страшно — то движение Грикштаса, когда он, напрягшись, изо всех сил шарахнул в угол свои таблетки — словно все свое прошлое; но я знал, что виноват опять-таки я один — незачем было называть Мету; и если уж не выдержал такой сравнительно уравновешенный человек, как Грикштас, то определенно было над чем призадуматься и мне. Но думать я мог только о Мете, и, как ни осуждал я себя за это, изменить здесь что-либо я был не в силах, точно околдованный; все, что я изведал, испытал и видел до сих пор, слилось в моем восприятии в одну картину, в центре которой непременно находилась Мета: она и Вайсвидас, Мета и голуби, она и Даубарас, Мета и… Только сам я покамест едва ли вписывался в эту странную картину, без начала и без конца, в эту карусель образов, где словно в некем иностранном кинофильме (хотя и замедленно) сменялись серые и цветные кадры; я находился где-то в стороне, весь в затемнении, и издалека просматривал те кадры, в которых неизменно действовала она; в конце концов, это становилось страшно. Даже ночью, просыпаясь, я прежде всего видел ее, Мету, улыбающуюся с какой-нибудь картины, и лишь после того — темень, очертания предметов или луну, через окно со смехом взирающую на меня; или приникшие к стеклам, уже по-весеннему черные ветви яблонь; даже Старик, кажется, позабыл все, что творил прежде, и загляделся на цветные картины, которые рассматривал я, и невзначай отпустил голубоглазого мальчика; тот ринулся прочь; ибо тот, кому достанется — лопотали старческие губы; глаза щурились и слипались; что? перо синей птицы, а значит, и Мета, болван; все обретет тот, кому достанется… Роняя слюну, Старик пожирал глазами Мету в те апрельские ночи, а она — о, ужас! — вовсе не бежала от него без оглядки, не в пример голубоглазому мальчику; повернувшись ко мне боком, трепетной точеной грудью вперед, выставив белую стройную ногу с выглядывающей из-под узкой юбки изящной коленкой (о, она никогда не ходила босиком!), Мета, зазывно улыбаясь, что-то говорила Старику, а тот, при своей пышной седой бороде пророка Моисея, так и поедал ее заплывшими похотливыми глазками; меня он не замечал совсем. А я был здесь, в том же сновидении, я был готов схватить ее в охапку и зацеловать на виду у Старика — во сне у меня храбрости хоть отбавляй; я был в состоянии удушить Старика. Но прежде надо было знать, что думает обо мне Мета, и допустит ли она, чтобы ее целовали, — остальное в этот миг как бы не имело значения; короче говоря, тайных вздохов и укромных взглядов мне уже было недостаточно; только вот допустит ли она, чтобы я ее целовал, и будет ли покорна мне, как — я знаю — была покорна другим; станет ли она целовать меня — да не так, как там, под дубом, а по-настоящему, по-женски — прямо в губы, без памяти и мысли, прильнет ли жаркой, томящейся грудью, обовьет ли мою шею руками, — как в романах, фильмах, в рассказах других мужчин, — как не целовала меня ни Соната, ни Ийя, ни…
Даже Ийя! Ибо только она одна могла сравняться с Метой — по обаянию женственности, которое в моих помыслах так сближало их обеих, по той не имеющей словесного выражения насущной надобности их для меня — слабого, растерянного среди своего пути, по умению единым словом или взглядом вернуть утраченное равновесие; и по тому теплу, что струилось из их глаз, улыбки, живительному теплу; и по тому сердечному трепету, который испытывал я; по неутолимому, безудержному желанию поскорее обнять, зарыться лицом в облако волос, окунуть в них глаза, губы, грудь, — привлечь, прижать к себе, — с такой силой, чтобы хрустнули кости, чтобы женские руки, теплые, легкие, душистые, точно само лето, как спелый плод, сами упали мне на плечи; мне нужна была Мета!
Я даже стонал, стиснув ладонями грудь, — до того она, Мета, была мне нужна; я бредил ею — Метой Вайсвидайте, с буйной волной волос, ниспадающих на плечи, с крепкой трепещущей грудью, оттопыривающей белый вырез платья, с белыми, некогда так поразившими меня своей белизной ногами; я ощущал аромат ее волос, слышал шелест платья, скрип тугого кушака; различал голос; по-твоему черепки — к счастью, и ту, неведомо когда и как рожденную во мне мелодию тогда, в дождь; все, что окружало Мету, было для меня музыкой и игрой света, красок, сумятицей звуков и ароматов, в которой растворялись повседневные, реальные черты Меты; это была рана, прикосновение к которой порождало песню, грезу вновь пробудившейся во мне юности — более подлинную, чем сама действительность, и еще невесть что, — столь нужная мне Мета… Я строил самые дерзкие планы, призванные, само собой, бросить нас в объятия друг друга, соединить навек, — и все они казались мне реальными и осуществимыми —
Я был тот же — Ауримас Глуоснис, спотыкавшийся и вставший сам собой, и в то же время другой, не похожий на прежнего — сильнее того и искушеннее; кто это сказал, что жизнь не имеет смысла; прежний Ауримас? Но он не видел Меты, во всяком случае, той, которую вижу я; или смотрел иными глазами; надо было одолжить ему мои… Я был готов — в этих снах или наваждении — ворваться к Грикштасам среди ночи и похитить ее, умыкнуть прямо из постели; как в сказках — если только она согласится; я уже нес ее, горячую и дрожащую, пронизанную сном и тайными желаниями, закутанную в белое покрывало, нес на руках, — сквозь огонь, сквозь дым, облачный туман, сквозь грозы и воды — в сновидениях; я жил с ней под монотонно гудящими и гремучими водопадами, в сумрачных горных ущельях, в лесных дебрях, кишащих диковинным зверьем, своими ладонями я согревал ее слабые плечи на одиноком маяке в бушующем морском просторе — отрезанный от всего мира безбрежной водной стихией; проезжал тысячи километров, куда-то в бескрайнюю даль, через тысячи туннелей — тум-тум-тум; через тысячи войн — с ней; я трясся в самых смрадных товарных вагонах и, блаженный, сияющий, лучезарный, — словно князь Монако в раззолоченных апартаментах, — ибо рядом со мной — всегда и навек — ныне и присно — теплая, податливая, уютная, доверчиво положив свою душистую головку мне на плечо, дремала Мета Вайсвидайте, дочь профессора, сверкающий на ладони алмаз, который я нашел — или который (не все ли равно) своим сверканием завлек меня; и, похищенная, взятая с боем, взлелеянная в весенних снах, она спала у меня на плече, и я, боясь ее разбудить, плыл через безбрежные моря, на верблюдах мотался по выжженным солнцем пустыням, продирался через джунгли, блуждал в саваннах, где кишели змеи и разбегались во все стороны крупные рябые птицы, на собачьих упряжках я мчался по ослепительно белым ледяным полям, я взбирался по склонам огнедышащих вулканов, нырял на морское дно — и все вместе с нею, с Метой, которая грелась, прикорнув у меня на плече…
Я боялся ее разбудить, ибо тот, кому достанется… я все еще видел Старика, оставившего мальчика и погнавшегося за мной — через моря и горы, через таежные дебри и дикие заросли джунглей; Старика с окладистой бородой и маслеными, похотливо горящими глазками; видел Даубараса и Жебриса, видел… Дальше я и думать боялся, потому что там уже хрипел Грикштас, швырнувший в угол таблетки, — взъерошенный, всклокоченный, напряженно моргающий близорукими глазами Йонис Грикштас, который все знает; это обжигало мне глотку, точно капля спирта, упавшая на рану, — стоило лишь вспомнить; как и я, сойдя с картины и остановившись за моей вздрагивающей спиной, он смотрел на улыбающуюся, трогательно сомкнувшую веки, созданную лишь для ласки и любви свою Мету такими полными скорби глазами, что против своего желания я опять видел кладбище, куда Грикштас смотрел тогда, у парапета; мне делалось дурно.
Бежать, думал я, тысячу раз взвесив и обдумав все, что только мог; теперь-то уж точно; дальше так жить я не могу, не умею, не способен; одна особь мужского пола оказалась явно лишней на этой земле, хотя никто, разумеется, в этом не был виновен; в том-то и суть этого абсурда — никто не был виновен, и все страдали; почему-то вспомнился Печорин. Да, это не герой нашего времени, помнится, писал я в каком-то сочинении на курсах; это индивидуалист, из-за женщины — или из-за пустого честолюбия — готовый пустить пулю в лоб товарищу; герой нашего времени должен… Нет, бежать только бежать мог я — как из того зала, когда разгорелся спор о Матросове и Борисе; бежать и спасти тем самым честь всех нас — Грикштаса, мою и ее; по крайней мере, у меня будет эта иллюзия — что честь спасена; бежать и…
— Ну, это ты загнул, — заулыбался Гарункштис, когда я в порыве откровенности поведал ему свои сомнения; возможно, это была совсем излишняя откровенность, но разве мог я влачить это бремя сам; Мике проводил из университета Марго и остался ночевать у меня — благо диван широк; он и сам, как я видел, хотел поговорить по душам; случай выдался как нельзя более удобный. — Бежать из-за бабы? Да еще такой..
— Какой? — спросил я, краснея и обмирая; подобного равнодушия я, право, не ожидал.
— Ну из-за такой… как бы тебе помягче… кошечки… этакой всеобщей…
— Всеобщей? Ты так считаешь? Кошечки?
— И ты так считаешь, Ауримас, — ответил Мике, возможно, и глазом не моргнув (было темно); вспыхнул огонек сигареты. — Только скрываешь это от самого себя.
— Что скрываю?
— То, что знаешь. Как страус голову под крыло прячешь.
— А ты… может, пробовал?
— Голову прятать?
— Не придуривайся… Ты-то пробовал, коль скоро так рассуждаешь?
— А-а, — усмехнулся Мике, и снова вспыхнул огонек его сигареты; он сидел у окна, а я, заложив руки за спину, ходил по комнате; огня не зажигали. — За меня можешь быть спокойным. У меня, брат, другие координаты… другие кошечки… ну и крыши другие… К тому же древняя энциклопедия любви учит, что там, где живешь, или там, где работаешь… А тем более если речь идет о женах друзей или начальников, тут, Ауримас… никогда… да и недостойны они, в конце концов, этого…