Том 4. Наша Маша. Из записных книжек
Шрифт:
«Смотри! Запоминай! Впитывай! Такого уже не будет».
. . . . .
За деньги ничего не купишь. Даже могилу не выроют могильщики за бумажки. Давай им крупы, хлеба, сахара. За гробами, говорят, длиннейшие очереди. Самый дефицитный товар.
. . . . .
Недавно слышал на улице:
— Нас легче похоронить, чем накормить.
Нет, и похоронить нелегко.
. . . . .
Война образовывает. Раньше я понятия не имел, что дуранда бывает разных сортов — соевая, льняная, конопляная, кокосовая, семечковая,
У каждой свой вкус. И свой неповторимый запах. Особенно, когда положишь кусочек на раскаленную чугунную доску времянки.
. . . . .
«Трус тот, кто боится и бежит, а кто боится и не бежит, тот еще не трус».
Князь Мышкин
. . . . .
Проверить эту формулу в наших условиях трудно: бежать некуда. Впрочем, то, что я только что написал, — фраза. Можно сказать по-другому: кто боится и молчит, тот еще не трус.
Тетя Аня во время бомбежек хватается за голову, мечется, рыдает… А ведь всегда считалась выдержанной, сильной, гордой.
Храбрым не помогут сделаться ни опыт, ни приказ, ни звание.
Месяц назад ехал в трамвае по Литейному. Где-то очень близко, на Фонтанке, начался артобстрел. И какой-то капитан, фронтовик, стал кричать:
— Что же вы? Остановите трамвай!..
И стал протискиваться к выходу.
Он привык, и его так учили там, на фронте: противник открыл огонь — маскируйся, окапывайся, прячься. А тут тыловики, шпаки с удивлением и даже с некоторым презрением смотрели на этого фронтовика.
Вообще-то понятия «фронт» и «тыл» несколько сместились, если не переместились. В Ленинграде, я уверен, снарядов и бомб падает относительно больше, чем где-нибудь под Пулковом или тем паче у Белоострова.
. . . . .
«Через детей душа лечится».
Прочел вчера в «Идиоте» эту фразу князя Мышкина и ночью то ли представил, то ли во сне увидел, что открыл будто бы для душевнобольных, для измученных и усталых санаторий, где единственный метод лечения — Kinderterapie. Врачей нет, а есть только дети. Общение с ними, разговоры, игра — лечат душу.
Над воротами санатория — полукругом, дугой эта сентенция Мышкина о том, что через детей душа лечится.
А ведь и в самом деле лечится. Если бы не было детей в Ленинграде, кто знает, насколько больше могил вырубали бы мы каждый день на Волковом, на Охтинском, на Пискаревском…
. . . . .
У ворот госпиталя на улице Маяковского стоят три или четыре пары детских санок с «мумиями» — плотно запеленатыми в одеяла и перевязанными, как онучи, трупами. Из проходной выходит красноармеец и жена его, выносят маленький голубой гробик. За ними идет и тихо, беззвучно плачет мальчик лет десяти-двенадцати.
У калитки какая-то женщина беседует со сторожихой.
— Эвона, еще гробы достают где-то, — говорит она как будто даже с некоторой завистью.
. . . . .
На нашей лестнице, двумя этажами выше, с бабушкой
Посидел, поговорил с Маринкой. Когда-то, в начале войны, я просил ее сплясать. Она стеснялась, плясать не стала. А теперь говорит:
— Бабушка, как жалко, что, когда мы немножко больше кушали, я не сплясала дяде.
— А теперь что — не можешь?
— Теперь не могу.
Ей шестой год.
. . . . .
Сосед Маринки по коммунальной квартире — профессор Вериго, известный ученый, радиотехник, сорокалетний холостяк, как говорят, — большой оригинал.
При свете коптилки разглядел его плохо. Грубое, неинтеллигентное лицо. Грубоватый голос. Одет небрежно — в какое-то стеганое полупальто.
Зашел к Маринке, принес ей блюдечко саго с изюмом, сохранившимся у него, по его словам, с 1926 года. Любит детей, катал их еще недавно целой гурьбой на собственной машине. Был богат. В Любани у него будто бы два дома и дача. Все погибло. В том числе три охотничьи собаки.
Сейчас профессор Вериго хочет попробовать делать суррогат мяса, сахара, хлеба из древесных опилок. Услышав об этом, Маринкина бабушка вся просияла, даже задрожала.
— Ой, неужели? Ой, научите меня, Александр Васильевич, умоляю вас, научите!
Вериго — мастер на все руки.
Сказать по правде, после разговора с ним я тоже стал копить опилки. Не сжигаю их, а ссыпаю в большую жестянку из-под монпансье.
Чем черт не шутит. А вдруг… Вчера, засыпая, поймал себя на мысли, что мечтаю о котлетах из опилок.
. . . . .
Начало декабря. Мороз 25 градусов. Очереди, очереди у магазинов. Потемневшие, почерневшие женские лица.
На первую декаду, то есть на десять дней, по рабочей карточке дают: 200 грамм мяса, 300 грамм крупы, 250 грамм «кондизделий». «Дают»! Надо еще найти их и простоять несколько часов в очереди.
Мимо едут дровни, заваленные трупами. Все не поместилось, за дровнями на буксире подпрыгивают салазки, на них что-то бесформенное, перевязанное веревками — русские сапоги, рука…
Бабы в очереди смотрят уже почти равнодушно. Редкая покачает головой.
. . . . .
Зима. Хрипло и приглушенно говорит радио. Слышно, как в паузах голодный диктор заглатывает слюну.
. . . . .
Слухи, слухи. Самые нелепые, неожиданные, неизвестно из каких источников идущие. В Луге — 3 копейки килограмм хлеба. В Петергофском дворце немецкие офицеры устраивают балы и танцуют с «местными дамами».