Третья линия
Шрифт:
— Это не самый лучший твой монолог. И не самая лучшая твоя шутка, — сказал он.
— Я убийственно серьезна, милый.
Она поежилась и плотнее укуталась в плед. Ветер, не унимавшийся весь день, под вечер начал стихать, но теперь он дул с моря, неся с собой холод и сырость.
— Зябко. — Он поежился. — Пойдем в дом?
— Иди. Я еще посижу.
Она подняла с мокрого песка термос. Стряхнула налипшие песчинки, отвинтила крышку и налила в нее немного чая с ромом.
— Это место просто создано для убийства. Но не для какого-нибудь банального убийства с ограблением или ради наследства.
— Может, хватит? Ты же знаешь, я терпеть не могу патетику. Не надо вести себя как дурочки из женских романов.
— Облонский, ты невыносим. Никогда не воспринимал меня всерьез. Ни разу ты не подумал: «А ведь она говорит дело». Все мои слова для тебя — чепуха. Мои дела для тебя — чепуха. Моя жизнь для тебя — чепуха. И я сама для тебя тоже чепуха. У тебя, дорогой, была чепуховая семейная жизнь.
Несколько секунд она держала крышку и термос в руках, рассеянно глядя на набегавшие волны, а потом выплеснула чай на песок и зашвырнула крышку в море. Следом за ней, кувыркаясь и разбрызгивая в разные стороны остатки чая, полетел термос. Облонский проводил его взглядом.
— Анна приедет завтра… — сказал он.
По интонации было непонятно, вопрос это или утверждение. Фраза повисла в воздухе, но ее тут же подхватил и унес на запад промозглый ветер.
— Гм… — нахмурился Облонский и повторил фразу, внимательно вслушиваясь в звучание слов, как делает человек, изучающий иностранный язык: — Анна приедет завтра. Анна приедет завтра? Анна приедет завтра…
Но каждый раз знак препинания в конце сбегал со своего места, как часовой с поста, и Облонскому не удавалось поймать его. Фраза все так же была лишена окраски, будто кто-то заботливо стирал все интонации, едва слова срывались с губ. Облонский еще несколько раз произнес: «Анна приедет завтра», но это привело лишь к тому, что фраза полностью лишилась смысла, как это часто бывает, когда много раз подряд повторишь какое-нибудь слово.
— Что-то я неважно себя чувствую, — сдался он наконец.
— Удивительно, правда? — не слушая его, спросила Долли.
— Что именно?
— То, что раньше такое простое решение не приходило мне в голову… Скажи, а ты когда-нибудь хотел убить меня?
— Нет.
— Ни разу?
— Нет.
— Даже мысль такая не мелькала?
— Я же сказал: нет! — Облонский хотел встать и уйти, даже положил руки на подлокотники, чтобы вытащить свое грузное тело из шезлонга, но в последний момент передумал и снова откинулся на парусиновую спинку. Шезлонг тонко скрипнул.
— А мне всегда казалось, что, если любишь, обязательно рано или поздно захочешь убить. Мы всегда убиваем то, что любим. Только нужно понимать разницу — не все то, что мы убиваем, мы любим. Но все, что мы любим, — убиваем. Конечно, мы убиваем и то, что ненавидим. Но это не так очевидно. С ненавистью жить проще, чем с любовью.
Несколько минут они молчали, слушая шепот волн. Солнце почти скрылось за горизонтом, высветив багровую дорожку на темно-серой глади воды. Облонский заметил, что с моря на сушу медленно, подобно громадному студенистому моллюску, наползает туман. Между
— Ты помнишь, как мы приехали сюда? — спросил он. — Я почему-то нет… — Голос прозвучал глухо, будто он говорил в подушку.
Долли безразлично пожала плечами.
— Мне все равно, — сказала она. — Я хочу тебя убить. И странно, что я не сделала этого раньше.
— А туман? Никогда не видел на море такого тумана. — Он провел рукой по мокрому лицу.
— Да, туман… — откуда-то издалека отозвалась Долли. Ее было почти не видно за серой пеленой. — Но это неважно, милый. Вопрос в том, что может скрываться в тумане, а не откуда он вдруг появился.
Наутро туман не рассеялся. Он был не таким густым, как накануне вечером, но уже в сотне шагов предметы теряли свои очертания, превращаясь в бесформенные тени.
Громада дома на небольшом холме наводила на мысли о китах, выбрасывающихся на берег.
Облонский стоял на берегу и швырял в неправдоподобно спокойное море камешки. Негромкие всплески были единственным звуком, нарушавшим рассветную тишину. Даже волны накатывались на берег с едва различимым шелестом, словно не желая тревожить безмолвие, окутавшее все вокруг мягким толстым одеялом.
Скальпелем вспорол тишину крик чайки. Облонский вздрогнул, и сердце его сжалось от тягостного предчувствия. Ощущение было настолько сильным, что камешек выпал из ослабевшей руки, и тихий стук, когда он соприкоснулся с землей, показался Облонскому грохотом лавины. Он попытался успокоиться, убеждая себя, что все эти предчувствия — вздор, что всему виной этот унылый пейзаж, и тишина, и тоскливо-тревожный крик птицы… Но доводы рассудка оказались бессильны. Ему снова пришло в голову, что он не помнит, как оказался на этом берегу, и от этого тревога только усилилась, постепенно превратившись в противный липкий страх.
Облонский замер, слушая неровное биение сердца. Ладони взмокли, и он вытер их о брюки… Еще немного, и он помчится, не разбирая дороги, прочь от этого странного берега. И только скользнувшая по краю сознания мысль, что он потом умрет со стыда, вспоминая, как бежал, испугавшись обыкновенной чайки, заставила его остаться.
В этот момент со стороны моря донесся новый звук, приглушенный расстоянием и туманом. Прислушавшись, Облонский понял, что это скрип уключин и тихие всплески воды, потревоженной лопастями весел.