Тринадцатая пуля
Шрифт:
А что если я и вправду спятил? Если признать, что я всегда был склонен к неожиданным даже для себя скандалам и похмельным безобразиям, это не представляется таким уж невероятным…
Или действительно реанимировались? Если да, то могло ли это произойти без ведома Высших персон?
Если признать доказанным факт существования Бога с ангелами в роли бескорыстных помощников, то, значит, существует и его противоположность, то есть Сатана с рогатыми и хвостатыми кочегарами, поддерживающими устойчиво высокую температуру под сковородами
Если рассуждать дальше, то можно прийти к предположению о возможности мирных переговоров между высочайшими договаривающимися сторонами, то есть о встречи в верхах (или низах?) Всевышнего с Заведующим Подземной Кухмистерской.
А что? Сели они за круглый стол, мирно попили цейлонского чаю с баранками и приговорили ниспослать русскому народу очередное испытание. Видно, посчитали, что мало наш народ пострадал в течение своей истории.
А может, и правильно всё. Может, и поделом нам, коли мы на протяжении большей части двадцатого столетия позволяли руководить собой проходимцам, многократно подвертывавшимся России на ее извилистом и грешном пути (ну, конечно, у нас все не как у людей — у нас свой путь!), раз мы разрешали возвышаться над нами всевозможным нравственным инвалидам, честолюбивым безумцам, ограниченным, примитивным и малообразованным самодурам.
Воистину поразишься, почему властителям всегда неведомы сомнения. Может, это одно из условий, по которым Провидение отбирает на нашу шею руководителей государства? А ведь это такая доступная и простая вещь — хоть раз задуматься, а правильно ли я поступаю…
А в ответе был народ — это он платил своими жизнями, беспросветным существованием и бесправием за ошибки руководителей страны, не забывая при этом превозносить их до небес и ставя по всей великой России гигантские прижизненные памятники своим мучителям и палачам.
Мы, живя столетиями в дерьме, всегда раздувались от гордого сознания того, что Россия — это Третий Рим. И всегда восторженно со слезами благодарили "отцов народа" за свое счастливое детство.
Я убежден, если суть Бог и Дьявол, то всенепременно уселись бы они за вышеупомянутое чаепитие…
— Размечтался, — осадил меня таксист, — будто мы без них не обойдемся.
Он обернулся, и мне показалось, что на меня смотрят маленькие глазки Викжеля.
Я зажмурился. Быть того не может!
— Что вы сказали?
Теперь водитель действительно обернулся, и я понял, что у меня только что была слуховая и зрительная галлюцинация. Только этого не хватало!
— Извините, показалось. Выпито было…
— Бывает… — потеплел таксист.
Расплатившись, я высадился у Сандунов. Это о них, о Сандуновских банях, один мой приятель, давно уехавший из России, написал мне, что, проживая припеваючи в краю стриженых газонов, воспитанных собак и не пахнущих мочой подъездов, он, когда ему становится невмоготу и наваливается ностальгия, всегда вспоминает
Не русские березки, не гармонику за околицей, не Большой, не Рублева, не матрешек, не волжские просторы, а Сандуны! Поверь, писал он, это мое самое сильное, чистое и светлое воспоминание о родине…
У входа в высший разряд дежурили мои давние приятели, словом, те, которым когда-то браво козырял монументальный офицер у Казанского вокзала.
Опять они были одеты не в соответствии с эпохой. Создавалось впечатление, что они неуверенно двигались по шаткому временному мостику моды, застряв где-то посередине шестидесятых годов прошлого века.
Теперь они красовались в джентльменских доспехах молодого москвича, — современника Юрия Гагарина и атомохода "Ленин", — в дакроновых, немыслимо сиявших всеми цветами радуги костюмах, белоснежных сорочках из чистого нейлона, галстуках-селедках и темно-сиреневых плащах, которые в те далекие поры именовали "болоньями".
Они по-прежнему щеголяли в галошах, но только теперь они были надеты не на сапоги, а на лакированные штиблеты. Видно, следование моде давалось с трудом.
— Ну что, голуби, не надоело? — участливо спросил я подручных Лаврентия Павловича.
— Работа у нас такая, товарищ Сухов, — уныло проговорил один из них простуженным голосом и добавил: — собачья… Семья, опять же, дети малые…
Парились вместе. Намерзшись на холодном ветру, мои охранители парились истово — с уханьем, кряканьем и реготаньем, безжалостно охаживая друг друга конфискованными у каких-то пенсионеров можжевеловыми вениками.
В парной, на верхнем полке, сидел одноногий насупленный инвалид. Присмотрелся. Ба, да это Саболыч! Кстати, сказку о добром мяснике, ради дружбы рубанувшем жирного коллегу на котлеты и бульонку, я позаимствовал у этого словоохотливого доминошника, подслушав ее как-то однажды, покуривая по обыкновению у известного читателю окна.
Саболыч сидел глубоко задумавшись. Он просидел там, в парной, все время, что я пробыл в бане! Сидел так себе, прислонившись жилистой спиной к раскаленной деревянной стене и, закрыв глаза, о чем-то сурово думал. Крепкий старикан!
Я уже несколько раз выбегал из парной и с отчаянными, счастливыми воплями, поджав ноги, рушился в ледяные воды бассейна, уже, бросив мое размякшее тело на мраморную скамью, истязали мне спину и ноги отнятой у тех же пенсионеров мочалкой услужливые чекисты, а Саболыч все сидел и сидел, как приколоченный, на верхнем полке.
Не хватил ли его кондрашка, подумал я, но здоровая краснота, которой прямо-таки светилось костистое тулово Саболыча, говорила за то, что инвалид жив.
А когда он вышел из оцепенения и приступил к монотонному массированию боков и живота, стало ясно, что доминошник блаженствует.
После Сандунов я поехал на метро домой. Ах, надо бы было лететь в Переделкино, к Лидочке, но у меня не хватило духу. Я не был уверен в себе. Вернее, сомневался во всем.