Трое и весна
Шрифт:
Я маленьким очень боялся смерти, так что больше не приставал с вопросами.
А бабушка ещё добавила:
— Чтоб никому ни слова про отца…
Отец целую неделю никуда не показывался из хаты. Потом в один из вечеров к нам пришёл высокий хмурый мужчина. Он повесил у двери длиннополое пальто, и они с отцом долго о чем-то разговаривали.
На следующий день отец надел старенький костюм, надвинул на голову затасканную кепку и вышел на улицу. Я оторопел. Его же сразу схватят полицаи и поведут к сосняку над оврагом!.. Туда в 1941 году повели
Я метнулся за отцом, чтоб остановить его, но мама и бабушка удержали меня. Их руки дрожали.
Потянулись долгие-предолгие минуты ожидания. В напряжённой тишине мне начали чудиться далёкие звоны, неясные крики, мычанье коров. Если бы не сверчок, кто знает, выдержали бы мы такую невыносимую тишину. Он подал голос из-под печи и принялся успокоительно пересыпать свои камешки. И пересыпал их до тех пор, пока на пороге не появился отец.
— Ну, все в порядке, — через силу усмехнулся он. — Взяли на учёт. Будем потихоньку жить…
Только разве наша жизнь была тихой? Со стороны, может, и казалась такой. А если приглядеться хорошенько…
Днём отец сеял овёс на полях общины, которую немцы организовали в селе, сажал картошку, возил со скирд солому. А ночью к нам приходили люди. Они о чем-то глухо переговаривались с отцом, звякало железо, шелестела бумага. Иногда отец исчезал до утра. Раз в неделю привозили мешок муки. И тогда на печи было настоящее пекло, а в хате — баня. Зато так приятно пахло свежим хлебом! Целая гора его лежала на полатях, накрытая рядном. Пока его не забирали те же люди, которые привозили муку.
Я быстренько забежал в хату, надел сандалии, выскочил и взобрался на телегу. Наверно, я год не был дальше нашей улицы и теперь с интересом оглядывался вокруг. Смотрел и не узнавал села.
Раньше возле каждой хаты алели мальвы, розовели астры, белел душистый табак. Квохтали куры, хрюкали поросята, лениво брехали собаки. Даже в жаркую пору жатвы доносилась с поля голосистая песня. Вместе с рокотанием трактора. А теперь? Село будто вымерло — тихо, глухо, немо. Нигде никого. Только на завалинке сидит дед Лёша, глухой ещё с империалистической войны, и толчёт в чугунке махорку.
Подвода подняла пылищу на извилистой улице, а потом мягко покатилась лугом. И вот колеса начали звонко переговариваться с шоссейкой. Отец надвинул кепку на глаза, ссутулился. Подъехали к мосту. Его ремонтировали. Мужики таскали бревна. А поодаль, на берегу Бурчака, который на самом деле во время паводка сердито бурчал, сидели два полицая и зевали во весь рот. Отец покосился на них и направил подводу на мост. Колеса с трудом переехали толстое бревно. Полицаи проводили нас внимательными взглядами. И мы, миновав вкусно пахнувшую маслобойку, очутились в райцентре.
Городок был неузнаваем. До войны на широкой, утоптанной до каменной твёрдости площади устраивались многолюдные ярмарки. Продавали конфеты, яблоки, груши, бублики, поросят, красивые платки… А ещё знаменитые песковские арбузы, в которые, казалось, подсыпали сахару — так они были сладки. Теперь на площади стояли незнакомые тупорылые машины, шастали чужие солдаты, звучала непонятная речь. Все было таким чуждым под нашим сказочно сиявшим небом, что казалось страшным сном.
Наконец миновали длинную тенистую улицу, и засинела степь. Мы свободно вздохнули.
Подвода ехала по старой забытой дороге. Колеи заплела белоцветная ползучая берёзка, а на самую середину выбежали колючие чертополохи. Поодаль шумела высокая буйная трава и просилась под косу.
А косить её было некому. Степь тоже была опустелой. Но это не та опустелость, какая бывает в поле перед жатвой, когда люди оставляют хлеба, не тревожимые никем, под летним небом, чтобы они лучше поспели. Степь была исполнена угрожающей пустоты и тишины. Только испуганно шелестела трава, неуверенно подавали свои голоса в вышине жаворонки да кузнечики отчаянно и беспечно стрекотали.
Тучки уже оставили красочную игру с солнцем, растаяли. И землю накрыл высокий голубой купол, натянутый туго, без единой складки. Отец лёг на спину, широко раскинул руки. Может быть, ему хотелось взлететь в эту сияющую синь, подальше от этой горестной земли, где гремят пушки, бродят с автоматами ненавистные полицаи, блуждает по всем стёжкам-дорожкам беда. И я бы умчался вместе с ним… Подумал так и тут же вернулся на землю. Ага, подадимся мы с отцом на небо, а каратели схватят маму, бабушку, Сашу и всех родных — у нас их чуть ли не полсела — и поведут к оврагу… Оккупанты никогда не поверят, что мы улетели от них на небо, а подумают, что убежали к партизанам.
Незаметно подъехали к маленькому хутору. Он тоже будто вымер. Только куры чувствовали себя тут вольно: квохтали, разгребая кучи мусора; два петуха отчаянно дрались — перья так и летели в разные стороны.
Остановились у крайней хаты. Рядом стояла горбатая верба; плохонькая загородка из двух жердей окружала небольшой двор, сплошь покрытый кучерявым спорышем. На нем хорошо лежать в жару. Спорыш дарит прохладу.
Возле хаты никого. А к стеклу изнутри прижалось бледное лицо. Оно долго и внимательно смотрело на нас. Затем настежь раскрылась дверь и шустро выскочила женщина. Она всплеснула руками, обняла отца, обняла меня, оглянулась вокруг и торопясь ввела нас в хату.
Тётка не знала, где и посадить нас. То вытирала лавку, то подсовывала табуретки… и ахала, и смеялась. А отец, положив руку мне на плечо, стоял посреди хаты со смущённой улыбкой. Он, казалось, помолодел на много лет, прямо хлопцем стал. Хлопцем, который завернул к тётке в гости и ждёт гостинца.
Гостинец, конечно, достался мне.
— А где же Володя? — наконец подал голос отец.
Тётка вздрогнула, всполошённо глянула на окна.
И почему-то шёпотом сказала:
— На чердаке. Прячется от полицаев. В Германию его хотят угнать…