Трое и весна
Шрифт:
Стоим, тяжело дышим. От нечего делать порылись в своих карманах.
И Грицко вытащил маленькую финочку. Сам удивился, откуда она. Наконец вспомнил — отобрал на вокзале у какого-то плюгавого юнца, который приставал к девчатам, угрожал финкой.
Очистили спрессовавшийся до камня снег. Двинулись дальше.
Через десять минут история повторилась.
И ещё раз. И ещё, и ещё!..
Мы выбились из сил. Бросили наземь палки, лыжи. Сняли шапки. С них густо валил пар. А по телу бежал пот.
Затуманенными глазами глянули вперёд.
На
Оглянулись назад.
Наше село ещё совсем близко. Вон высится лысоголовый бугор. Пригибает ветер синие дымы над хатами. Слышен даже собачий лай.
Переглянулись молча с Грицком. И встали на лыжи, решительно двинулись вперёд. Возвращаться не хотелось. Какой-то упрямый азарт охватил нас.
Но азарт азартом, а мокрый снег — это мокрый снег. У нас уже и руки не поднимались, чтоб счищать его с лыж. И ноги не поднимались, чтобы тащить эти пудовые снежные котурны.
Сняли лыжи, вскинули их на плечи. Побрели пёхом.
Но если б в сапогах, так было б ничего. А мы в ботинках. Скоро в них столько набилось снегу, что ногам стало тесно. Ну и холод, конечно, пробирал ноги до костей. Противнейший мокрый холод.
Скинули ботинки, долго выковыривали из них снег. А ноги тем временем леденели на ветру. Обулись снова. Будто всунули ноги в лужу. Снова надели лыжи. И поковыляли чудноватой походкой — словно сдуру утаптывали в поле снег.
Возле железнодорожной лесной полосы как снопы свалились на оставленную кем-то охапку сена. Лежали, отдувались, слова не могли вымолвить. А тут ещё и желудок, до сих пор несмело напоминавший о себе, заговорил во весь голос. Мы вывернули все карманы. Нигде ни крошки! Вот это собрались в дальнюю дорогу!
— Давай вон ту сороку поймаем, — хрипло и не очень шутливо предложил Грицко. — Французы же ели их в Москве, когда припекло.
Я глянул на сороку. Она, чиркая снег крылом, собирала рассыпанный овёс и одним глазом настороженно косилась на нас.
И тут мне внезапно вспомнились мои совсем недавние тяжёлые переживания. Но чудо: сейчас думалось обо всех этих грустных вещах как-то спокойно, будто они меня и не касались. Не верилось, что часа три тому назад я был в неутешном отчаянии. Куда явственней думалось теперь про горячий борщ, про тёплую печь, к которой было бы так здорово припасть намокшей спиной, уже окоченевшей от неподвижного лежания.
Уж мы и сами не знали, как добрались до села. Когда приковыляли на первую улицу Осняков, не поверили. Закричали «Ура!».
На твёрдой, укатанной дорожке лыжи норовили разъехаться в разные стороны, скользили даже слишком сильно…
И мы, собрав все силы, бодро прошествовали селом до хаты Грицковой тётки.
Прислонили лыжи к высокому тополю, который стоял посреди двора, ввалились в тёмные сени, нащупали щеколду, толкнули дверь в хату.
И чуть не попадали — около порога двое детишек из деревянных брусочков ладили какое-то сооружение. Мы за него зацепились, повалили. Дети подняли рёв. Мы порылись в своих карманах. Грицко вынул синий карандаш. А я покраснел — у меня никакого гостинца…
— Наконец-то! Грицко пожаловал в гости!
Мы подняли головы. В дверях хатенки, сложив руки на груди, стояла совсем молодая женщина. Гибкий девичий стан, пшеничная коса, лукавые очи.
Скоро на столе сердито шипела полная сковорода яичницы на сале, исходила прозрачными слезами заиндевелая капуста.
Мне было как-то особенно покойно в этой хате. Невольно улыбаясь, смотрел я на подсинённые стены, на рушники, вышитые красными и черными нитками, на весёлую тётку Марию, на серьёзных малышей, которые снова возвели свою постройку и, сопя, упрямо ставили на её верхушку трубу-карандаш.
Говорили о погоде, о тёткиных родичах в нашем селе. Тётка Мария рассказала про своего мужа Максима, который работает на тракторе.
— Все ему нужно, — сетовала и гордилась тётка. — Вот на дороге машина застряла, пошёл вытаскивать.
Уже на закате дня мы выбрались к Любе.
Я упирался. Грицко просто тащил меня.
На улице подмораживало. Смачно хрустели комья снега под ногами.
В Любиной хате тепло желтели окна. К нам под ноги выскочил чёрный пёсик. Облизал нам руки, щеки, носы, жалобно заскулил — стал проситься в хату.
Постучали. Молчок. Подождали немного и толкнули дверь.
— Ой!..
Кто-то прытко метнулся на печь, только голые пятки мелькнули.
«Люба!» — догадался я.
Мы деликатно постояли на пороге, пока она там, на печи, приходила в себя от неожиданного визита.
Пришла в себя, но не слезает. Только голову высунула, сверкает испуганными глазами. На щеках — румянец.
— Ой, откуда вы?
— Да из лесу. Ветром нас принесло, — надул губы Грицко. — А ты что, вместе с курами на насесте?
Нет, — уже смелее смотрят Любины очи, — по хозяйству… дрова рубила.
Скрипнула дверь. Зашла тётка с большой охапкой дров. Грохнула их к печке. Сняла платок, что сполз ей на лоб. На нас глянули в точности Любины глаза, только поблёкшие.
— Ого, аж два зятя в хату, — поздоровавшись, весело сказала тётка.
Люба мигом скрылась на печи, оттуда зашикала на мать.
— Идём за дровами! — толкнул меня Грицко.
Опрометью выскочили на двор. Пообещали дрова переносить.
Перенесли. И ещё порубили узловатый комель на поленья.
Люба спустилась с печи. Мы сели на полати и стали играть в домино. Ели мочёные вкусные яблоки.
На душе было так легко, будто я выздоровел после тяжёлой болезни.
На Любу я только краем глаза поглядывал. Но видел, чувствовал её все время. Даже тогда, когда смотрел в окно, где стеной стояла сине-чёрная ночь.
У Любы играли на щеках ямочки. Она рассказывала о первых впечатлениях от школы. Их, студентов первого курса пединститута, знакомили с учениками и учительской работой.