У каждого своя война
Шрифт:
Видать, в тюрьму... Так вот, хошь верь, а хошь нет, Таньку эту вся деревня люто ненавидеть стала, особливо мужики... Они потом и забили ее до смерти, и в овраге бросили, стервь поганую…
– За что ж они ее? — с некоторым страхом спросила Люба.
– За то, что на Андрюшку донесла, — ответила бабка.
– Звери... — коротко резюмировала Люба.
– Нет, милая моя, не звери, — возразила бабка. — А поступили по справедливости…
– Они что, мужики эти, против советской власти были?
– Да уж не знаю, милая моя, — вздохнула бабка. — Против
Люба ушла на кухню ставить на конфорку утюг, а бабка осталась одна в тишине. Хитрая бабка! Она знала, зачем рассказала Любе эту страшноватую историю.
Она тоже слышала во дворе от старушек-кумушек про Любу и Степана Егорыча и все время думала над этим, над ее бесстыжей изменой. Она была невысокого мнения о Федоре Иваныче, но уж коли ты выбрала его, то храни верность, милая моя, и честь свою не роняй.
Не дите малое была, когда второго мужика себе выбирала. А ты что же? Второй надоел, так третьего завела? А что Робка с Борькой скажут, если узнают? Как ты, вертихвостка, детям в глаза смотреть будешь?
И вечером этого дня, как бабка и предсказала, явился Борька. Все были в сборе: Федор Иваныч, Робка, Люба и бабка. Пили чай за столом. Уютно светила лампа под матерчатым абажуром. Люба рассказывала что-то про завод, как какой-то слесарь напился до чертиков, упал в чан с жидким сахаром и сварился заживо. В коридоре раздались четыре звонка подряд.
Обычные звонки, но Любу словно током пронизало.
Она побледнела, вдруг взялась за сердце и проговорила тихо:
– Робик, пойди открой... это к нам…
Робка удивленно посмотрел на мать? Встал и пошел в коридор. На кухне была одна Зинаида — стирала белье в большом корыте. От горячей воды шел пар, толстые руки Зинаиды были по локоть в мыльной пене. На ходу Робка поздоровался с ней и прошел к двери. Щелкнул замком и толкнул дверь от себя. Она медленно отошла, и Робка увидел стоящего на лестничной площадке высокого худощавого мужчину — кепка, темное бобриковое пальто, из-под которого был виден белый шелковый шарф, начищенные до блеска хромовые сапоги, голенища смяты в гармошку. Робка и мужчина несколько секунд смотрели друг на друга, потом мужчина улыбнулся, сверкнув золотым зубом:
– Братан... Робка! Не признаешь?
– Борька-а... — выдохнул Робка и кинулся на шею мужчине.
Борька выронил чемодан, который держал в руке, обнял Робку, стиснул длинными ручищами, и на несколько секунд они будто окаменели.
Люба сидела за столом, напряженно прислушиваясь к тишине в коридоре. Потом раздались шаги, возбужденные, веселые голоса, дверь распахнулась, и прогремел голос Борьки:
– Ну что, все живы? Никто не подох?!
И дальше все завертелось, как на карусели, — замелькали лица, голоса, смех, ахи-вздохи, удивления.
Люба обнимала и бессчетно целовала глаза, губы, щеки ненаглядного старшего сына. Потом она заметалась по квартире, стучала во все двери, словно полоумная, произнося только одну фразу:
– Наш Борька явился! Наш Борька явился!
И скоро в комнату набились почти все жильцы, за исключением Игоря Васильевича, Нины Аркадьевны и их дочери Лены, все подолгу трясли Борьке руку, хлопали его по плечу, говорили разные глупости и обычности, вроде возмужал, повзрослел, стал красавец мужчина, все бабы твои! И Борька отвечал такими же банальностями, смеялся, сверкая золотым зубом, хотя улыбка у него почему-то оставалась холодной и хищной, словно не улыбался, а скалился. И только бабку Борька обнял осторожно и нежно, тревожными глазами заглянул ей в маленькие, мутные от старости глаза, полные слез, и прошептал:
– Бабаня... бабанечка... ты молодец, что меня дождалась... корешочек ты мой, бабанечка... — и он осторожно целовал умиравшую от счастья бабку в мокрые маленькие глазки, в сморщенные, словно печеные яблоки, щеки.
– Что же ты под амнистию не попал, Бобан? — гудел Егор Петрович. — Мы тебя и после смерти Сталина ожидали, и на октябрьские, и потом... Бабка вон извелась вся, мать мешок писем написала, а ты как в воду канул... Где ж ты столько времени был-то, Боря?
– Где я был, там меня нету, а где не был, там побывал, слыхал такую присказку, дядя Егор? — оскалился в улыбке Борька, и от этой улыбки Егору Петровичу стало не по себе, он согласно закивал:
– Слыхал, как же, слыхал…
– Э-эх, соседи-соседушки, со свиданьицем вас, православные! Тосковало по вам мое сердце в холодных краях, болело мое сердце и плакало! — с надрывом, со слезой в голосе говорил Борька, и соседи верили в искренность его чувств, почти у всех повлажнели глаза, и все думали, глядя на него: «Вот настрадался парень, вот хлебнул лиха, наголодался и наработался, вот ведь судьба-индейка — кому жизнь ковровой дорожкой устилает, а кому — колючкой да острыми каменьями». — И во всех моих страданиях, в работе адовой, в холоде и голоде выжить мне помогала надежда сердца моего, что все вынесу, но увижу вас снова…
А потом в комнате все сокрушили — все лишнее сдвинули по углам, оставив один стол, вокруг которого тесно расселись гости. Перед этим Люба с Полиной метеорами сбегали в магазин, собрав у всех последние деньги (взаймы до получки), Федор Иваныч с Егором Петровичем слетали в винный магазин, потом второпях готовили дакуску, расставляли тарелки, гремели гранеными стаканами, и все продолжали шутить и смеяться.
В суматохе Борька довольно долго изучающим взглядом сверлил Федора Иваныча, потом приобнял Робку за плечо, привлек к себе, спросил вполголоса, кося глазом на отчима:
– Как он тебе?
– Да ничего... — усмехнулся Робка. — Тютя-матютя…
– Мать не обижает?
– Да ты что? — Робка весело глянул на старшего брата. — По струнке ходит!
– Да? Ну тогда нехай живет, — тоже усмехнулся Борька.
Пили и галдели до поздней ночи. Игорь Васильевич с Ниной Аркадьевной сидели у себя, не спали, напряженно прислушивались к гулу голосов, хохоту, отдельным выкрикам.
– Притон какой-то, а не квартира, — страдальчески морщился Игорь Васильевич. — Теперь этот уголовник явился — совсем с ума сойдем! Хоть из квартиры беги.