Ухищрения и вожделения
Шрифт:
Так даже его неопытность, его беспомощность, даже его чувство стыдливости должны быть использованы в каких-то ее целях?
А Кэролайн продолжала:
— Слушай, ведь все, что нам надо сделать, это просто поменять два вечера местами. Просто пятница была вчера, вот и все. Ничего не фабрикуй, ничего не выдумывай. Расскажи им, что мы делали, что ели, какую еду, какое было вино, о чем разговаривали. Это будет звучать правдиво, потому что это и есть правда. И они не могут поймать нас па телепрограммах, потому что телевизор мы не смотрели.
— Но ведь то, что произошло между нами, — это наше личное. Это только для нас…
— Теперь уже нет. Убийство разрушает все личное. Мы занимались любовью. Разумеется, полицейские употребят гораздо более
Помнит ли он? О да, еще бы! Лицо его пылало. Казалось, пылает все тело. Слезы, хотя он напрягал всю свою волю, стараясь их удержать, жгли глаза. Он зажмурился, чтобы не дать слезам пролиться, чтобы не пришлось вытирать их платком. Конечно, он помнит. Эта унылая квадратная комнатушка за гостиной, безликая, словно номер в дешевой гостинице; волнение и страх, почти его парализовавшие; неумелые и неловкие движения; нежные слова шепотом, которые потом звучали как указания… Она была терпелива и опытна и в конце концов принялась им руководить. Что ж, он не был настолько наивен, чтобы предполагать, что это будет и для нее в первый раз. Для него — да, но не для нее. Но то, что произошло, было необратимо, в этом он вполне отдавал себе отчет. Это она овладела им, не он ею. И овладение было не только физическим. Сейчас он не находил слов. Трудно было поверить, что те гротескные, но выверенные движения хоть как-то связаны с Кэролайн, которая теперь стояла перед ним так близко, но была такой далекой. С обостренной восприимчивостью отметил он девственную чистоту ее строгой, мужского покроя блузки, белой в серую полоску, изящный силуэт длинной серой юбки, черные лаковые лодочки, простую золотую цепочку и в том же стиле золотые запонки в манжетах. Ее волосы, цвета спелой ржи, были зачесаны назад и скульптурно уложены в одну пышную косу. В это ли он когда-то был влюблен, это ли все еще любил? Она ли — тот мальчишеский романтический идеал женщины, воплощение холодного, недоступного совершенства? И он понял, чуть не застонав, что их первое соитие разрушило гораздо больше, чем создало; что то, о чем он мечтал, чего все еще по-прежнему жаждал и что навсегда утратил, была красота — недостижимая, совершенная красота. Но он прекрасно знал и то, что стоит Кэролайн пальцем пошевелить, и он снова последует за ней в это ее бунгало, в эту постель.
Он спросил, чувствуя себя совершенно несчастным:
— Но зачем? Зачем это нужно? Они же не станут подозревать тебя. Просто не могут. Об этом даже подумать смешно. У тебя с Хилари были прекрасные отношения. У тебя со всеми на станции прекрасные отношения. Если кто меньше всего и заинтересует полицию, так это ты. И мотива преступления у тебя никакого нет.
— Как же нет? Я всегда терпеть ее не могла, а отца ее по-настоящему ненавидела. Ведь это он разорил мою мать, из-за него она проводит последние годы жизни в бедности. Из-за него я не имела возможности получить приличное образование. Я всего-навсего секретарша, по сути — просто машинистка-стенографистка, и никем иным мне никогда уже не стать.
— Ну, я всегда считал, что ты можешь стать кем угодно, стоит только захотеть.
— Без образования? Ну, хорошо, я знаю, можно было бы получить грант. Но мне необходимо было поскорее окончить школу и начать зарабатывать. И дело не только во мне. Дело еще и в том, как Питер Робартс обошелся с моей матерью. Она ему доверяла. Она вложила все свои деньги, все, что отец оставил, в эту его компанию по производству пластика. Я ненавидела его всю жизнь. А из-за него и ее тоже. Но если у меня будет алиби, все кончится раз и навсегда. Нас оставят в покое — и тебя, и меня. Надо только сказать, что мы были вместе, и дело с концом.
— Да не могут же они считать то, как отец Хилари поступил с твоей матерью, поводом для убийства. Это неразумно. И все это случилось так давно.
— Если речь идет об убийстве человека, никакой повод не может быть разумным. Людей
Она и правда боялась полиции, вспомнил Джонатан, словно за соломинку хватаясь за очевидное, как будто эта правда могла как-то узаконить ее просьбу. Она маниакально боялась превысить скорость, даже когда дорога была совершенно свободна, никогда не забывала пристегнуть ремень безопасности, тщательно следила за состоянием машины. А еще он вспомнил, как недели три назад, когда она делала покупки в Норидже, у нее вырвали сумочку, и Кэролайн — как он ни настаивал — отказалась заявить об этом в полицию. Он помнил, как она сказала: «Нет никакого смысла, ее ведь все равно не вернут. Мы только зря отнимем у полицейских время. Пускай пропадает. В ней и было-то не так уж много». Он вдруг подумал: «Господи, да я же проверяю, правду ли она говорит, сверяю каждое слово». И чувство неимоверного стыда, смешанного с жалостью к ней, завладело им целиком. До него донесся ее голос:
— Ну что ж, я слишком многого требую. Я знаю, что такое для тебя правдивость и честность, знаю твою бойскаутскую приверженность догматам христианской религии. Я прошу тебя пожертвовать высоким мнением о самом себе. А такое вряд ли кому бывает по душе. Мы все стремимся сохранить самоуважение. А твое, по всей видимости, основано на убеждении, что ты морально гораздо выше, чем мы все. Только, по-моему, ты лицемеришь. Говоришь, что ты меня любишь, но солгать ради меня не соглашаешься. А ведь это не такая уж страшная ложь. И никому не причинит вреда. Но ты не можешь. Это идет вразрез с твоей верой. Однако твоя вера, твоя драгоценная религия не помешали тебе отправиться со мной в постель, не правда ли? А я-то полагала, что христиане слишком чисты для случайных связей.
«Случайные связи». Каждое слово било наотмашь. Это была не яростная, режущая боль, но тупая и ритмичная, словно хорошо рассчитанные удары, не прекращаясь, били все в одно и то же больное место. Никогда, даже в самые первые, самые чудесные дни вместе, он не мог говорить с ней о своей вере. С самого начала она дала ему понять, что эта часть его жизни ей неинтересна, она не могла ни сочувствовать этому, ни отнестись с пониманием. И как мог он объяснить Кэролайн, что последовал за ней в ее спальню, не ощущая вины, потому, что его нужда в ней оказалась сильнее, чем его любовь к Богу, сильнее, чем чувство вины, сильнее веры. Его нужда в ней не требовала объяснений или оправданий — она сама была и объяснением, и оправданием. Как могло быть в этом чувстве что-то плохое, когда каждый нерв, каждая жилка его существа твердили ему, что оно естественно, правильно, даже священно?
Кэролайн сказала:
— Ну ладно. Оставим это. Я слишком многого требую.
Уязвленный ее презрительным тоном, он грустно ответил:
— Дело не в этом. Я вовсе не лучше. Не выше. И ты не требуешь слишком многого. Если тебе это так важно, конечно, я так и сделаю.
Она быстро взглянула на него, словно желая убедиться в его искренности, в готовности пойти ей навстречу. Джонатан услышал облегчение в ее голосе, когда она произнесла в ответ:
— Слушай, ничего страшного. Мы с тобой ни в чем не виноваты, мы же знаем это. И то, что мы скажем полицейским, вполне могло быть правдой.
Но тут Кэролайн допустила ошибку, и по ее глазам он понял, что и она понимает это.
— Могло быть, но ведь не было, — сказал он.
— Это так тебе важно? Важнее, чем мое душевное спокойствие, важнее, чем то, что, как мне казалось, мы испытываем друг к другу?
Ему хотелось спросить, почему ее душевное спокойствие должно основываться на лжи. Хотелось спросить, а что же на самом деле они испытывают друг к другу, что она испытывает к нему.
Кэролайн сказала, взглянув на свои часики: