Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Шрифт:
Что говорить, бедность европейского крестьянина могла ужаснуть. В значительной части Германии повинности крестьян были тяжелее, чем у нас, а в Италии и во Франции — не легче нашего. Зато не было барщины. Зато не было того произвола, в котором русский крепостной, «в законе мертвый», и голоса не мог подать — в наибуквальнейшем смысле, под страхом Сибири и кнутобойства.
Фонвизин «имел в виду только экономическоеположение крестьян, забывая об юридическом», — заметил Плеханов.
А это важно.
Да,
«Первое право каждого француза есть вольность; но истинное, настоящее его состояние есть рабство, ибо бедный человек не может снискивать своего пропитания иначе, как рабскою работою, а если захочет пользоваться своею вольностию, то должен будет умереть с голоду. Словом, вольность есть пустое имя и право сильного остается правом превыше всех законов».
Но в России не было даже жалкой вольности помереть с голоду, хоть таким образом распорядившись своей жизнью, — что в правовом отношении не шутка и не пустяк; как же не хочет понять этого тот, кто вот-вот станет автором «Рассуждения о непременных законах», где будет сказано, что два главнейших пункта законодательства — «вольность и собственность»(а ведь и жизнь — собственная)?
Да, революция в Европе рождена была нехваткой свободы — подлинной, а не словесной. Но она, то есть свобода, родилась, пришла и стала в конце концов всенародной, чего в России не было. Покуда быть не могло. Да и не стало…
Несвободный француз основал республику, а свободный Фонвизин (не говоря уж о российском крепостном) о ней и помыслить не в состоянии. Вот и ответ, где более было вольности…
А ко всему прочему отвращение Дениса Ивановича вызвали и те, кто… Но — цитата.
В своей книге Петр Андреевич Вяземский больше всего негодовал на Фонвизина вот за что и за кого:
«Даламберта, Дидерота, Мармонтеля описывает он шарлатанами, обманывающими народ за деньги, побродягами, таскающимися по передним вельмож для испрашивания милостыни, — Даламберта, коего бескорыстие обратило на него внимание всей Европы, когда он отказался от обольстительного приглашения Екатерины!..»
Вяземский ведет речь о 1762 годе, когда едва воцарившаяся Екатерина предложила Д’Аламберу взять на себя воспитание Павла, обещав огромное жалованье — 50 тысяч. Но, как выразился один историк, «по примеру Диогена философ отказался покинуть свою бочку», хотя был ненамного богаче древнего киника. Императрице Д’Аламбер ответствовал в выражениях благодарственных, сказав, что мог бы сделать из наследника разве что порядочного геометра, а отсюда далеко до великого императора; в письме к Вольтеру был откровеннее, написав, что побаивается за свой геморрой, коим в России болеть опасно (намек на официальную версию смерти Петра Третьего). Словом, уж он-то, кажется, заслужил право быть защищенным от упреков в корыстолюбии, но Фонвизина это ничуть не смутило, и в письмах его язвительно рассказано, как Д’Аламбер с «вралем» Мармонтелем явились в переднюю к русскому полковнику Неранчичу, путешествующему брату отставного царицына фаворита Зорича: «…они сею низостью ласкались чрез Неранчича достать подарки от нашего двора».
«Искательства его и других энциклопедистов, — защищал Д’Аламбера Вяземский, — были не подлость, а политические домогательства: им нужен был союз дворов и вельмож, чтобы утвердить свое положение: тем более что во Франции они угрожаемы были правительством». И казалось, кому, если не Фонвизину, преотличнейше знавшему, как литератору его века (особенно русскому) нужен союз двора или хоть влиятельного вельможи, Елагина либо Панина, внять этой истине, не дожидаясь поправки из века девятнадцатого? Но — не внемлет, быть может не прощая Вольтеру и энциклопедистам обожествления Екатерины, которую сам он уже возненавидел, и полагая, что столь неблагонравную императрицу можно хвалить только из ласкательства и корысти.
(Конечно, он не прав; надежды просветителей на нее связаны с воплощением их идеала, и Вольтер не только льстит ей в глаза, но и за глаза пишет о ней, обращаясь к Дидро: «Ну вот, прославленный философ, что скажете вы о русской императрице?.. В какое время живем мы! Франция преследует философию, скифы ей покровительствуют».)
Как бы то ни было, у Вяземского находились основания упрекать Фонвизина в недоброжелательстве; характер претензий Дениса Ивановича к великим людям Франции вообще поразителен:
«Из всех ученых удивил меня д’Аламберт. Я воображал лицо важное, почтенное, а нашел премерзкую фигуру и преподленькую физиономию… Д’Аламберты, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны, каких видал я всякий день на бульваре; все они народ обманывают за деньги, и разница между шарлатаном и философом только та, что последний к сребролюбию присовокупляет беспримерное тщеславие».
Только один Тома, «Томас», заслужил благоволение сурового россиянина; не оттого ли, что Фонвизину случилось быть его переводчиком?
«Исключая Томаса, который кажется мне кротким и честным человеком, почти все прочие таковы, что гораздо приятнее читать их сочинения, нежели слышать их разговоры».
Не удостоился хулы и Руссо, но кто знает, может, только потому, что Фонвизин, весьма желавший его повидать, удовлетворить желания, к несчастью, не смог: Жан-Жак внезапно умер, и фонвизинские письма этих дней полны слухов о причине смерти, поспешных и оттого разноречивых и таинственных. Будь иначе, глядишь, и сам Руссо чем-нибудь да раздосадовал бы его и вновь последовало бы заключение, что приятнее его читать, чем видеть и слышать.
Если что и поразило разочарованного, так это немыслимое для России чествование, которое парижский люд устроил Вольтеру: великий изгнанник получил наконец разрешение вернуться на родину. Подробнейше излагает Денис Иванович все виденное: и то, как актеры увенчали своего кумира лавровым венком, и то, как толпы народа с факелами провожали его карету, кучеру которой было приказано ехать шагом, и кричали непрестанно: «Vive Voltaire!» Не позабыл он поведать и о том, что Катерине Ивановне посчастливилось даже получить от прославленного старца комплимент: