Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Шрифт:
«Nоus commencons еt ils finissent». «Мы начинаем, а они кончают»… Много десятилетий эта мысль еще будет тешить русское сердце.
Я сказал: он совершил переход. Но где этот переход? Он так стремителен, что не уследить глазу: словно его и не было.
Только-только что вольтерьянствовавший «французский кафтан» чуть ли не в самый разгар своего галльского вольнодумства пишет «Бригадира», уже в нем начиная отчуждаться от помочей, а затем перечеркивает Францию в своих тенденциознейших письмах. Но это хоть и быстролетно, однако ж, по крайней мере, совершено в очень определенном, одном направлении.
И вдруг
Снова — переход? Переворот? Пересмотр? Нет, тут как бы всё в одном, противоречия в цельном, остроугольность в плавно замкнутом кругу; и патриотическая гордость, снижающаяся до тщеславия, и патриотический гнев, возвышающийся до «тоскующей любви»; и Простакова, и Чаадаев.
Непоследовательность? Смутность? Неразборчивость? Это — куда ни шло. Но из этой непоследовательной и смутной неразборчивости, не одному Фонвизину свойственной, потом выкристаллизуются отчетливые идеи, которые надолго овладеют русскими умами, идеи противоборствующие, но и родственные, а пока иначе и быть не может: любое предвосхищение и слитно, и смутно.
К тому ж дело и в характере века. Крутом, крупном, центростремительном…
ФИЗИОНОМИЯ ВРЕМЕНИ
Когда Денис Иванович в 1788 году напечатал в «Санкт-Петербургских ведомостях» проспект собственного собрания сочинений, в нем предполагались и «записки первого путешествия».
Собрание в свет не вышло, но никто не сомневается, что записки составились бы из дорожных писем; недаром в том же проспекте были объявлены и «разные письма»: препятствий к тому, чтобы публиковать частную переписку, автор не видел. Да и сбереженные черновики «журнала нашего вояжа», испещренные следами литературной отделки, говорят о том же.
А вскоре жанр и вовсе будет узаконен в России: появятся «Письма русского путешественника» Карамзина. «После письма, пересланного через Лафатера, не получал я от вас ни одной строки, — станет сетовать их сочинитель. — Не совестно ли вам так долго молчать? Вы знаете, что я только посредством вас сообщаюсь с любезным моим отечеством». И тут уж не будет иметь ни малейшего значения, что на самом деле он ответа не ждет, что у него нет корреспондентов, только читатели, что эпистолярная форма — стилизация.
Много раз говорилось, что в карамзинских «Письмах», образце сентименталистской прозы, личность автора резко выдвинута на первый план и все окрашено в ее любимые цвета. Но то же самое — и в письмах Фонвизина; он также заявляет о себе с предельной отчетливостью, и именно откровенный субъективизм обоих сочинителей делает броским их контрастное различие.
Фонвизин обнажается, сбрасывает с себя лишнее, производит решительный отсев мелочей ради оголенной мысли — это заметно, если сравнить повествующие об одном и том же письма к сестрице Федосье и к Петру Ивановичу Панину; последние, как полагают, наиболее близки к возможному окончательному тексту, назначенному для публикации в собрании сочинений. Брат, семьянин, частный человек, освобождаясь от мелочей, интересных для домашнего кружка, на глазах превращается в государственного мужа.
С Карамзиным — наоборот! Он не обнажается, а облачается, собирает вокруг себя милые мелочи, чрезвычайно дорожа своим личным вкусом, частными пристрастиями:
«У прекрасной девушки купил я корзину черной вишни, хотя мелкой, однако ж отменно сладкой и вкусной, которая прохладила внутренний жар мой. Теперь, сидя в трактире за большим столом, дожидаюсь ужина».
И это не потакание собственным слабостям, но — позиция:
«Перечитываю теперь некоторые из своих писем: вот зеркало души моей в течение осьмнадцати месяцев! Оно через 20 лет (если столько проживу на свете) будет для меня еще приятно — пусть для меня одного! Загляну и увижу, каков я был, как думал и мечтал; а что человеку (между нами будь сказано) занимательнее самого себя?.. Почему знать? Может быть, и другие найдут нечто приятное в моих эскизах; может быть, и другие… но это их, а не мое дело».
В мнимой беспечности — обдуманность и твердо прочерченная мысль; в рассеянной погруженности в себя, такой, словно забот окружающего мира вовсе и не существует, — рождение нового литературного сознания, начало нового века.
Русский сентиментализм сделал литературу делом частным, по внешности аполитичным, а по сути оппозиционным государственному строю.
«И крестьянки любить умеют» — экое открытие, скажите на милость! Кто ж этого не знал прежде? Но, оказывается, в самом деле не знали. По крайней мере, не ощущали столь остро сердцем — и вот влюбленные начинают ездить к Симонову монастырю, дабы поплакать над «Лизиным прудом», не только потому, что не читали прежде ничего более трогательного. Вернее, сама-то беспримерная в русской литературе трогательность «Бедной Лизы» — не оттого ли, что Карамзин вывел героиню из того сословного круга, в котором, как полагали, только и возможны чувства утонченные и просвещенные?
Совсем не в том дело, что он призвал читателя взглянуть на язвы нищего брата; нет, ему и в голову не приходит селить Лизу в курной избе, делать скотницею или пряхой, водить на барщину либо заниматься исчислением оброчных ее обязанностей, он, повторяю, вообще не вводит, а выводит, извлекает из быта, помещает, так сказать, в лабораторную колбу (прием испытанный: какой-нибудь необитаемый остров, куда на двадцать восемь лет Дефо ссылает своего Робинзона, та же колба, та же искусственная атмосфера, в которую помещают героя, вынутого из обыденности, чтобы узнать о нем некую истину).
И этого довольно: Лизе надобно сочувствовать не за то, что она существо «нашего» круга, и не за то, что она, в отличие от благородных читательниц, страдает под ярмом рабства, — ни за то, ни за другое. Она — человек, вот и всё, она любить умеет, как все люди; чего еще потребно для сострадания?
Дело не в сословной приближенности или удаленности, а во всечеловеческом родстве.
«И крестьянки любить умеют» — это ново, это даже смело, потому что вот оно, обыденное сознание.
«— Палашка где? — неистовствует госпожа Простакова.