Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Шрифт:
Можно поверить, что о Белинском здесь сказана чистая правда. Сам он косвенно ее и подтвердил — тем, что, высоко оценив «письма к вельможе», скандальной фразе и, главное, всему непримиримому тону отпора не дал. Не поддержал, но и не отверг, будто бы не заметил… может быть, именно оттого, что эта соломинка не в чужом глазу, а и в своем тоже?
То, что могло быть с Белинским, с Фонвизиным не могло не быть. В его время как раз начинался мощный рост национального самосознания (самоосознания!), и слова Вяземского о том, что государыня-немка «хотела переделать нас в русских», ежели и не вполне
Даже враги, Панин и Потемкин, ревностно делают одно дело, одному служат; повышенное государственное сознание — вот отличие русского человека восемнадцатого столетия. Еще далеко до времен, когда станет возможным и естественным декабристское сознание, и лучшие люди России, стремящиеся служить общему благу, пока что идут вместе с властью. Или хотя бы стараются идти — как Панин, Фонвизин.
Другого пути еще нет. Разве что для белых ворон — для Радищева…
После-то возникнет и центробежность, и во имя любви к стране (опять-таки к ней) человек станет отпадать от государства: возникнет ненавидящая любовь Чаадаева, трезвая горечь пылкого Белинского, нетерпеливый гнев Чернышевского, — это о нем, подытоживая, скажет в 1914 году Ленин:
«Мы помним, как полвека тому назад великорусский демократ Чернышевский, отдавая свою жизнь делу революции, сказал: „Жалкая нация, нация рабов, сверху донизу — все рабы“. Откровенные и прикровенные рабы-великороссы (рабы по отношению к царской монархии) не любят вспоминать об этих словах. А, по-нашему, это были слова настоящей любви к родине, любви, тоскующей вследствие отсутствия революционности в массах великорусского населения».
Здесь — признание преемственности, не только непосредственной; нет, ее корни протяженны и глубоки. Ленин обращался к Чернышевскому, который, в свою очередь, тоже не начинал, а продолжал путь, идущий издалека. Тоскующая любовь, сказал Ленин; что ж странного, если мы находим аналог для его слов в глубине времен?
«Что есть любовь к Отечеству в нашем быту? — спрашивал еще Вяземский. И сам отвечал: — Ненависть настоящего положения. В этой любви патриот может сказать с Жуковским:
В любви я знал одни мученья.
Какая же тут любовь, спросят, когда не за что любить? Спросите разрешения загадки этой у строителя сердца человеческого. За что любим мы с нежностью, с пристрастием брата недостойного, сына, за которого часто краснеем?»
(Какова цепочка: Жуковский — Вяземский — Ленин!)
Это почувствовано независимо от Чаадаева, но вместе с ним: слова Вяземского относятся к 1829 году. Примерно тогда же он напишет в книге «Фон-Визин»: «Просвещенная любовь может негодовать и ненавидеть», презрительно осмеяв любовь невежественную, подобную страсти Простаковой к Митрофанушке. Так что как ни необычна чаадаевская фигура, ее самовыявление естественно для эпохи, а идеи по-своему даже традиционны.
По крайней мере, та из них, что в нашем разговоре идет к делу.
Естественный парадокс: само непримиримое западничество Чаадаева, сопряженное с уничижительной критикой России и ее истории, с призывом к духовному единению с католической Европою, неотрывно от осознания российского мессианства:
«Мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идеи… ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество».
Вот оно, русское уничижение паче гордости!
Тут человек чем далее отчуждается от отчизны, тем ближе к ней оказывается. Чем яростнее клянет, тем яростнее любит. И когда один из людей чаадаевской породы, Печерин, эмигрант, принявший католичество, ставший монахом-иезуитом, после и оттуда ушедший, писатель, исповедальным характером своей книги «Замогильные записки» и даже ее капризно-естественным стилем предвосхитивший литературу двадцатого века, чуть ли не Розанова, — словом, когда этот по-новому странный чудак заявляет: «Как сладостно — отчизну ненавидеть!» — в его кощунстве все тот же комплекс любви-ненависти, уничижения-гордости.
Вот эти строки:
Как сладостно — отчизну ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья!
И в разрушении отчизны видеть
Всемирную денницу возрожденья!
Я этим набожных господ обидеть
Не думал: всяк свое имеет мненье.
Любить? — любить умеет всякий нищий,
А ненависть — сердец могучих пища.
Всемирнаяденница — никак не мельче! Конечно, по Печерину, возрождение должно произойти под знаменем католицизма, а все ж и тут не обойтись без России. Без нее, вставшей из-под родных развалин, миру не выйти на дорогу истины.
Так странно ли, скажите, если ревностный западник Белинский окажется «тайным славянофилом»?
Есть нечто общее между русским западничеством и русским славянофильством: то, прежде всего, что они русские. Николаем Бердяевым было замечено, что наше западничество — явление чисто восточное, ибо только для человека стороннего Запад мог быть идеальной мечтою. Для самого европейца он лишь реальность, нередко ненавистная.
Между прочим, и с географически противоположной стороны возможна подобная же иллюзия: Дидро, совсем не знавший России и издалека очарованный ее императрицей, считал, что преимущество северного колосса в его исторической запоздалости:
«Как счастлив народ, у которого ничего не сделано».
(Что и способствовало надеждам на Екатерину, в чьей власти было якобы по-архимедовски, рычагом разума повернуть подданную ей землю…)
Может быть, эта легко проходимая грань между еще не осознавшим себя славянофильством и еще не оформившимся западничеством (не осознавшими, не оформившимися, но уже живущими, как живет в семечке яблоня), — может быть, эта грань впервые стала столь заметна именно в Денисе Ивановиче Фонвизине.
И для него Запад, Франция были образцом, мечтой, «земным раем»; и ему наскучило, говоря словами Достоевского, ходить на помочах; и он совершил резкий переход к горделиво-национальному самоощущению, к определению избраннической роли России. Почти вторя «ихнему» Дидро.
«Если здесь прежде нас жить начинали, то по крайней мере мы, начиная жить, можем дать себе такую форму, какую хотим, и избегнуть тех неудобств и зол, которые здесь вкоренились. Nоus commencons еt ils finissent. Я думаю, что тот, кто родился, посчастливее того, кто умирает».