Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Шрифт:
Уже при сыне Алексея Петре посланники его воспринимают европейский обычай с изумлением, однако не без почтения: «…венециане, — пишет Петр Андреевич Толстой, — живут весело, никто ни от кого ни в чем страха не имеет, всякий делает по своей воле, кто что хочет». А побывавший во Франции Артамон Матвеев сообщает: «Король, кроме общих податей, хотя самодержавный государь, никаких насилований не может, особливо ни с кого взять ничего, разве по самой вине, по истине, рассужденной от парламента… Дети их (знати, — Ст. Р.)никакой косности, ни ожесточения от своих родителей, ни от учителей не имеют, но в прямой воле
Посланник Алексея Михайловича не заметил в чужих краях никакого благочестия (не мог и не хотел); послы Петра Алексеевича смогли, захотели и увидели то, что не понравиться при всей своей непривычности не могло.
В фонвизинской России, уже давно стакнувшейся с Европою, дело переменилось тем более, и его настроения были вовсе не общеприняты. Покровитель его Никита Иванович впадал при случае даже в иную крайность.
«Как между протчим, — записывает Порошин, — разговорились о езде Его Превосходительства из Швеции сюда, и дошла речь до города Торнео, то спросил Его Высочество, каков этот город?Его Превосходительство ответствовал, что дурен. Государь Великий Князь изволил на то еще спросить: хуже нашего Клину или лутче? Никита Иванович изволил ему на то сказать: „Уж Клину-то нашего конечно лутче. Нам, батюшка, нельзя еще, о чем бы то ни было, рассуждать в сравнении с собою. Можно рассуждать так, что это там дурно, это хорошо, отнюдь к тому не применяя, что у нас есть. В таком сравнении мы верно всегда потеряем“.
Одним словом, не то чтобы Фонвизин, подобно стародавнему стольнику, „носил в душе крепко сложившиеся, вековые типы“, не то чтобы некуда было ему податься из этой традиции, — были и другие примеры, и другие традиции. И хотя Вяземский называл ум Дениса Ивановича „слишком заматерелым, от оригинальности своей или самобытности односторонним“, неспособным к восприятию чужих стихий; хотя и говорил, что ум этот — „коренной русский, он на чужбине был как-то не у места и связан“; хотя есть в этом несомненная истина, однако не вся. Вероятно, даже не главная.
Предвзятость Дениса Ивановича — главным образом не наследие прошлого, а предвосхищение будущего.
Она еще не отложилась в стереотип, как бывает со всем традиционным. Она индивидуальна, как все новое. Тем более — преждевременное. Потом, гораздо позже, и она станет общей добычей, достанется даже чеховскому уроду Камышеву (потом, позже, — вот отчего не способна унизить Фонвизина эта комическая аналогия); пока же она говорит о крупности и значительности — души, ума, взгляда.
„Словом сказать, господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем“… Как помним, именно эту мысль вызвала у Фонвизина злосчастная свинья, палимая на главной улице Лиона. Повод ничтожен, да его, кажется, и вообще не нужно. Мысль эта постоянно на уме у путешественника.
„Правду ты пишешь, что у нас в России обманывают без милосердия Кары, Машковы и прочие, говоря о здешней земле, как о земном рае“.
„Я думал сперва, что Франция, по рассказам, земной рай, но ошибся жестоко“.
Жестоко? Так ли? Кажется, что не особенно:
„Ни в чем на свете я так не ошибался, как в мыслях моих о Франции. Радуюсь сердечно, что я ее сам видел и что не может уже никто рассказами своими мне импозировать. Мы все, сколько ни на есть нас, русских, вседневно сходясь, дивимся и хохочем, соображая то, что видим, с тем, о чем мы, развеся уши, слушивали. Славны бубны за горами — вот прямая истина!“
„Радуюсь сердечно“ — это мало похоже на разочарование, да еще жестокое. Удивительное дело: впечатление таково, что, представляя Францию земным раем, Фонвизин все время хотелобмануться. Оттого и обрадовался. Как говорится, сошлось с ответом — но ответ-то был заготовлен заранее.
Позже французский историк Моран, повествуя о посещении своей родины великокняжеской четой, Павлом и Марией, и отнюдь не приукрасив тогдашнего бедственного положения Франции, скажет вскользь и, кажется, не без иронии:
„Один русский поэт, посетивший Францию в 1778 г., фон-Визин, заметил, что крестьяне были по уши в грязи. Разумеется, они мало походили на добрых поселян, тихих, скромных, признательных, простота сердца которых, по книгам Руссо, приводила в умиление Марию Федоровну“.
Конечно, Фонвизин не был так глуп, чтобы путать литературу и реальность: законы словесности были отлично ему известны, да и доверчивости не было. Напротив, была наперед заданная недоверчивость. Ему непременно надобно было, чтобы Франция не оказалась земным раем, а когда так и вышло, то он возликовал, как человек, опытным путем подтвердивший свое великое открытие.
Что же он открывал?
Он открывал, сам того ясно не понимая, нечто новое в общественном российском сознании…
Пришла наконец пора вернуться к словам Достоевского о „французском кафтане“, неожиданно написавшем „Бригадира“; к разговору, который мы, едва начав, оборвали.
„Рассудка француз не имеет, — писал Федор Михайлович в „Зимних заметках о летних впечатлениях“, слегка вольно пересказывая Фонвизина, — да и иметь его почел бы за величайшее для себя несчастье“. Эту фразу написал еще в прошлом столетии Фонвизин, и, Боже мой, как, должно быть, весело она у него написалась. Бьюсь об заклад, что у него щекотало от удовольствия на сердце, когда он ее сочинял. И кто знает, может, и все-то мы после Фонвизина, три-четыре поколенья сряду, читали ее не без некоторого наслаждения. Все подобные, отделывающие иностранцев фразы, даже если и теперь встречаются, заключают для нас, русских, что-то неотразимо приятное».
Достоевский тут же оговаривается и отговаривается: «Пожалуй, это чувство и нехорошее…» — а все же перекличка с Аполлоном Григорьевым, с его уверенностью, что надобно любить неспособность к восприятию чужого, очевидна. Да и неудивительна: сам Достоевский весьма сочувствовал почвенничеству и не сочувствовал западничеству.
Удивительно другое — то, что Достоевский предположил, будто фонвизинская мысль не была чужда и одному из врагов славянофильства:
«Мы, разумеется, бранимся, если нас в этом подозревают, и при этом вовсе не притворяемся, а между тем, я думаю, сам Белинский был в этом смысле тайный славянофил. Помню я тогда, лет пятнадцать назад, когда я знал Белинского, помню, с каким благоговением, доходившим даже до странности, весь этот тогдашний кружок склонялся перед Западом, то есть перед Францией преимущественно. Тогда в моде была Франция — это было в сорок шестом году… И что же? В жизнь мою я не встречал более страстно русского человека, каким был Белинский… Так вот, кто знает, может быть, это словцо Фонвизина даже и Белинскому подчас казалось не очень скандальным. Бывают же минуты, когда даже самая благообразная и даже законная опека не очень-то нравится».