Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Шрифт:
«Оглянувшись на жену мою, приметил он, что мы нарочно для него остановились, и для того имел аттенцию, к ней подойдя, сказать с видом удовольствия и почтения: „Madame! Je suis bien votre serviteur tr`es humble“[31]. При сих словах сделал он такой жест, который показывал, будто он сам дивится своей славе».
Все тут есть: и любопытство человека, непривычного к подобным зрелищам, и почтительное восхищение, тщательно сдерживаемое, однако выдающее себя; есть и суд не слишком благожелательный. Пожалуй, Вяземский и тут не был не прав, пожалевши, что Фонвизин не нашел в душе должного умиления и сочувствия знаменитому собрату, — хотя этого еще трудно было ждать от писателя, на чьей родине его должность пока
«Прибытие Волтера в Париж произвело точно такое в народе здешнем действие, как бы сошествие какого-нибудь божества на землю. Почтение, ему оказываемое, ничем не разнствует от обожания. Я уверен, что если б глубокая старость и немощи его не отягчали и он захотел бы проповедовать теперь новую какую секту, то б весь народ к нему обратился».
Для России все это впереди: обожание молодого Пушкина и толпы возле дома на Мойке, где он доживает последние часы, похороны Некрасова или Достоевского, взоры всей страны, обращенные в Ясную Поляну…
Нет, что ни говори, взгляд Фонвизина не искал нетерпеливо французской вольности, не слишком огорчился, не найдя, и, главное, не стал от этого пристрастнее взирать на отечественное рабство.
Уже в николаевскую эпоху совершит свое удивительное путешествие в Россию маркиз де Кюстин. Роялист, внук и сын слуг короля, посланных Робеспьером на гильотину, он станет искать на самодержавном Севере своего политического идеала и будет принят Николаем с радушием, которое подкреплено расчетом: как и бабке его, царю нужны европейские восхвалители. Но покинет Кюстин империю в полном смысле другим человеком.
Он не станет врагом страны и народа. «Теплое начало его души, — скажет о Кюстине Герцен, во многом с ним не соглашаясь, — сделало особенно важной эту книгу; она вовсе не враждебна России. Напротив, он более с любовью изучал нас и, любя, не мог не бичевать того, что нас бичует». То есть — самовластия.
С последней страницы своей книги Кюстин обратится к соотечественникам:
«Когда ваши дети вздумают роптать на Францию, прошу вас, воспользуйтесь моим рецептом, скажите им: поезжайте в Россию! Это путешествие полезно для любого европейца. Каждый, близко познакомившийся с царской Россией, будет рад жить в какой угодно другой стране. Всегда полезно знать, что существует на свете государство, в котором немыслимо счастье, ибо по самой своей природе человек не может быть счастлив без свободы».
А вот рассуждения возвращающегося на родину Дениса Ивановича:
«Словом, сравнивая и то и другое, осмелюсь вашему сиятельству чистосердечно признаться, что если кто из молодых моих сограждан, имеющий здравый рассудок, вознегодует, видя в России злоупотребления и неустройства, и начнет в сердце своем от нее отчуждаться, то для обращения его на должную любовь к отечеству нет вернее способа, как скорее послать его во Францию.Здесь, конечно, узнает он самым опытом очень скоро, что все рассказы о здешнем совершенстве сущая ложь, что люди везде люди, что прямо умный и достойный человек везде редок и что в нашем отечестве, как ни плохо иногда в нем бывает, можно, однако, быть столько же счастливу, сколько и во всякой другой земле, если совесть спокойна и разум правит воображением, а не воображение разумом».
Один посылает ропщущего в Россию; другой — во Францию. Болезни разные, разные и лекарства, но схож способ лечения.
Пожалуй, общий и недостаток подобных рецептов, как ни различны между собою острая ненависть Кюстина к отсутствию свободы и готовность Фонвизина признать, что русские крестьяне наслаждаются действительной вольностью. Дурной пример любой чужой страны — сомнительный повод для успокоения отечественного ропота; по крайней мере, Дениса Ивановича трудно поздравить с таким приобретением:
«Много приобрел я пользы от путешествия. Кроме поправления здоровья, научился я быть снисходительнее к тем недостаткам, которые оскорбляли меня в моем отечестве…» Хотя и тут не стоит спешить с окончательным приговором: как-никак этот благодушествующий господин вскоре возьмет да и напишет «Недоросля».
Вообще, происходит какое-то странное отчуждение от собственных произведений. Ну хорошо, «Недоросля» он еще только напишет, однако «Бригадира» ведь уже написал. Откуда же тут, рядом, в этом самом письме, еще и такое признание: «Со всем тем, я очень рад, что видел чужие край. По крайней мере не могут мне импозировать наши Jean de France»?
Но эти Жаны де Франс, Иоганны из Франции, дурни Иванушки, петиметры, отчуждающиеся от отчизны в сердце своем, ему давно уж не импозируют — именно с «Бригадира»!
За противоречиями дело не станет и далее, и они не из тех, на которых стоит ликующе ловить автора. Конечно, много в его письмах неприятно поражающего, даже смешного (откуда иначе взялась бы непочтительная аналогия с чеховским Камышевым?), но наше-то дело — не осудить и не вознести, а понять. И тут даже летучая фраза, оговорка, случайность может обнажить значительность размышлений, таких, казалось бы, наивных. «Логика противоречий», — выразился однажды Тургенев.
Уж как порицает Фонвизин безрассудного и безнравственного француза, и вдруг:
«Достойные люди, какой бы нации ни были, составляют между собою одну нацию. Выключа их из французской, примечал я вообще ее свойство».
Мысль замечательная, достойная, вечная, и как неожиданно корректирует она ворчливую фонвизинскую предвзятость…
Итак, попробуем понять. Даже эту самую предвзятость, черту в любом случае не отменную.
Она прежде всего имеет корни исторические. «Стольник, например, Лихачев, — писал Аполлон Григорьев, вспоминая события давнего 1659 года, — ездивший от царя Алексея Михайловича править посольство во град Флоренск к дуку Фердинандусу, носил в душе крепко сложившиеся, вековые типы, в которых он никогда не сомневался и дальше которых он ничего не видел. Его непосредственное отношение к жизни, вовсе ему чуждой, так дорого, что нельзя без искреннего умиления читать у него хотя бы вот это: „В Ливорне церковь Греческая во имя Николая Чудотворца и протопоп Афанасий… да в Венеции церковь же Греческая, а больше того от Рима до Кольского острова нигде нет благочестия“…Вы понимаете всю неразорванность этого взгляда, всю цельность и известную красоту типа, лежащего в его основании. Тип этот, наследованный от предков, — завещанный предками, — ни разу еще не сличал себя с другими жизненно-историческими типами. Он есть до того простое и наивное верование, что скажется скорее комическим взглядом на все другие типы, чем сомнением в себе и в своей исключительной законности…»
Замечено будто бы непосредственно о Денисе Ивановиче, да он и впрямь появляется рядом с послами Алексея Михайловича:
«…и будет ли это Лихачев во Флоренции, Чемоданов в Венеции… наконец, в эпоху позднейшую, даже Денис Фонвизин в разных иностранных землях, — вы в них верите, вы их понимаете, вы их любите, — разумеется, если вы — кровный русский».
Категоричность Григорьева порождена его страстным почвенничеством, а не исторической объективностью (и тут страсть оказывается выше очевидности). Даже будучи кровным русским, вовсе не обязательно умиляться допетровской российской неподвижности — тем более что тип, отказывающийся сличать себя с иноземными типами, не был единственным в России, не стоявшей на месте.