Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Шрифт:
И все-таки: «Я бы не пошел».
Да и Суворин, когда покушение на бархатного диктатора свершилось-таки, был, по его же словам, смущен тем, как бы правительство теперь не «повернуло на старую дорогу». Разумеется, это опасение не пришло вдруг, оно жило в нем раньше, — значит, не донося, он соглашался жертвовать даже общественной пользою!
Так как же, значит, антипатична им обоим государственная машина самодержавия. И как переменилось отношение к врагам ее — за срок, исторически не чересчур долгий, менее чем за сто лет. Петр Панин с радостною готовностью
«Просто — боязнь прослыть доносчиком». Какая «ничтожная» чепуха, а нельзя перешагнуть через нее. Невозможно. Государственные — да и вообще немаловажные — интересы отступают перед просто моралью. Таков путь, пройденный к этому времени русским сознанием.
Но вспомним о «Памятнике» Державина.
«Доколь Славянов род вселенна будет чтить», дотоле будет славен и поэт. В другом «Памятнике», пушкинском, надежда уже совсем на иное:
…И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Как изменилась единица счета: не слитная масса, не «род», державно осеняющий собственным почетом своего певца, а индивидуальность; так ведь и сказано — «хоть один». Не вселенское признание, окружившее сообщество людей, а способность хоть одной души к сочувствию, голос избранного родства.
Для Пушкина очень важно, что речь не просто об одной душе, но о душе пиита, именно его, собрата и совнимателя, — однако мы сейчас имеем право сосредоточиться не на личном, а на общем, тем более что и говорим не о лично-тайном, а об обще-открытом. О стихотворении не «Я вас любил…», а «Я памятник воздвиг…». Любят вдвоем без посторонних; памятник стоит на скрещении народных троп.
Пушкинский «Памятник» — построфный ответ державинскому, и этот осознанный параллелизм способен многое сказать о том, как изменилось в последующем веке самоощущение поэта, да и просто человека. «Поправки» Пушкина весомы, даже если сделаны легким и невольным взмахом пера.
Итак, «Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный…». Пушкин исправляет: «нерукотворный». И добавляет, что его памятник выше имперского Александрийского столпа.
Далее: «Славянов род» — и «хоть один пиит».
Тут все разнится: даже самое начало второй строфы, хотя это уж наверняка поправка именно невольная.
«Так! — весь я не умру…» и «Нет, весь я не умру…». Восклицательное «так!», то есть «да!» по-тогдашнему, и спокойное «нет».
Насколько увереннее Державин — не оттого ли, что за ним и над ним целый славянский род, в бесконечности которого и в праве на всеобщее уважение он ничуть не сомневается? Пушкин, тот не то чтобы пессимистичнее, но ведь пиит может родиться или не родиться, подать или не подать голос, это от многого зависит, даже от случайностей, а неспроста добавленное «жив будет хоть один» вообще приближает существование поэзии к роковому пределу: этот «один» может и сгинуть…
Перейдем к строфе третьей. Вот державинская:
Слух пройдет обо мне от Белых вод до Черных,
Где Волга, Дон, Нева, с Рифея льет Урал;
Всяк будет помнить то в народах неисчетных,
Как из безвестности я тем известен стал…
Оборвем цитату на полуфразе. Здесь пушкинское вмешательство наименьшее: и у него — великая Русь и населяющие ее языки; полемики, хотя бы и негаданной, нет. Это понятно: сам Пушкин — человек в высшем смысле государственный, а кроме того, в третьей строфе — лишь приступ к ответу, чем будет славен поэт, Державин или Пушкин, в ней только указание на размах славы.
Вернее, разница все-таки есть: у Державина — географические границы империи, у Пушкина — населяющие ее народы, люди, души. Но мы и это можем миновать. Главное — впереди.
Державин:
Что первый я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетелях Фелицы возгласить,
В сердечной простоте беседовать о Боге
И истину царям с улыбкой говорить.
Пушкин:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Вот в чем дело! Вот что подняло Державина из безвестности: прикосновенность к царям, Небесному и земным, к добродетелям воспетой им Екатерины (нет, Фелицы, — путать реальную российскую императрицу с ее идеальным образом, с киргиз-кайсацкой царевной, все-таки не стоит) и к Богу, о коем и с коим ведет он сердечные беседы. В космосе восемнадцатого века они, Бог и царь, равно необходимы человеку для самоуважения и самоутверждения; вне их, вне религии и государства, он — ничто.
В этом смысле откровенен Державин, в оде «Бог» самоутверждающийся благодаря своему Создателю: «Ты есть — и я уж не ничто». Самостоятельностью, отдельностью он не дорожит — не то что гордец Пушкин, полукощунственно приравнивающий голос вдохновения к Божьему гласу.
Вот Державин:
Частица целой я вселенной,
Поставлен, мнится мне, в почтенной
Средине естества я той,
Где кончил тварей Ты телесных,
Где начал Ты духов небесных
И цепь существ связал всех мной.
Так ощущает себя человек этой эпохи: он часть, а не целое, и горд этим. Он входит кирпичом в общую кладку и боками удовлетворенно ощущает сплоченность ее, прочность и тесноту. Он сам себе интересен именно прикосновенностью к плотной громаде, увенчанной на небе Государем Небесным, на земле — земным (при этом, разумеется, персона царя может его не устраивать, однако необходимость в непременной персонификации государства он ощущает постоянно). Сама истина, цель, к которой извечно стремятся разум и сердце, становится особенно дорогой оттого, что ее внушают государям: