В доме своем в пустыне
Шрифт:
Учитель пришел в ярость.
— Отправляйтесь домой, оба, и скажите матери, чтобы сейчас же пришла!
Мать явилась во главе целого шествия. Следом за нею шла Бабушка, Рыжая Тетя выступала посредине, а Черная Тетя бдительно замыкала арьергард. Они всегда выступали в сражение в таком боевом порядке. Их колонна втянулась в школьные ворота, промаршировала двором, медленно поднялась по лестнице, прогромыхала по коридору, вступила в класс.
Сестра тотчас присоединилась к ним, и Большая Женщина, стеной заслонив меня от учителя, окинула его спокойным, выжидающим взглядом. Ученики захихикали. Многие из них жили в нашем квартале и знали всех этих женщин. Мать вечно расспрашивала их
— Кто из вас мать Рафаэля? — спросил учитель.
— Мы все, — сухо сказала Бабушка.
— Мы воспитываем его, — сказала Черная Тетя. — А эта маленькая для него запоминает.
— Интересно, — сказал учитель. — Могу себе представить, что из него вырастет.
— Уж наверняка что-нибудь получшее, чем из вас, — сказала Мать.
Книга, которую она читала в тот момент, когда ее вызвали в школу, все еще была в ее руках — с «ухом», загнутым на той странице, где она остановилась. Ее собственные уши уже пылали — яркий вымпел воинственных намерений, напомнивший мне, что, несмотря на маленький рост, она самая неистовая и опасная из всех пяти женщин, склонявшихся надо мной.
— Не «получше», а «более хорошее», — снисходительно улыбнулся учитель.
— Вы других исправляйте!
— Не «исправляйте», а «поправляйте», и вообще, благодарю вас, сударыни, с меня вполне достаточно.
— И вам спасибо, — сказала моя сестра, а Рыжая Тетя, в приливе внезапной отваги, добавила:
— Было очень приятно.
Они вышли, шагая в ногу, как одна большая материнская многоножка, и из-за хлопнувшей двери до всех в классе донеслось, как Рыжая Тетя сказала: «У Нашего Эдуарда тоже был такой пробор в волосах», а Черная Тетя добавила: «Хотя ноги у него очень короткие, он тем не менее законченный болван».
Так или иначе, даже сегодня моя сестра служит мне маленьким личным архивом, где я храню те секреты и факты, которые мне самому трудно запомнить: имена людей, важные даты, кто родственник нам по крови, кто близкий родственник, а кто родственник просто, кто кому симпатизирует и у кого с кем давние счеты — все то, что нужно помнить и понимать, чтобы успешно лавировать между утесами и в теснинах семейных отношений. Иногда я звоню ей, чтобы задать вечные вопросы конкурса эрудитов: кто сказал и кому? что было сказано и почему? На ежегодных встречах в дни смерти Наших Мужчин, когда я не могу опознать того или иного гостя, она нашептывает мне их имена, род занятий, семейные координаты и необходимые азимуты.
Временами она декламирует мне «стихотворения и куплеты» из пожелтевшей книжки нашего детства, иллюстрированной рисунками Нахума Гутмана. Каждый вечер Мать читала нам что-нибудь из этой книжки, но я запомнил только две фразы из двух стихотворений. Одна была такая: «А ты, Шуали, со мной не шали!» — и Мать всегда произносила ее с особенно устрашающим видом, обнажая острые зубы, а вторая: «За морем, за морем синеет гряда, найдете ль вы, птицы, дорогу туда?» — и ее она читала тоскливым шепотом.
Вот, Рафауль помнит. Целый куплет. Четыре строчки:
За морем, за морем Синеет гряда, Найдете ль вы, птицы, Дорогу туда?А отсюда и дальше сестра продолжает вместо меня, как будто
Вакнин-Кудесник, начальник наших ремонтников, как-то сказал мне: «Что до меня, мон ами, стоит мне что-нибудь записать на листочке, и я тут же выбрасываю это из головы. Так уж я привык».
Но я и поначалу не записываю, и все свои секреты забываю в ту же минуту, как рассказываю. Когда Мать состарилась, я начал доверять ей свои самые сокровенные тайны, чтобы она поскорее забыла их, и так они бы затерялись окончательно. Но потом я понял, что Мать тоже предвидела такую возможность и потому немедленно пересказывала их моей сестре. Ты не призналась мне в этом, но из твоих уст вдруг стали слышаться имена и подробности дел и событий, о которых знали только я и Мать и которые мы оба, пересказав — я ей, она тебе, — совершенно забыли.
Я не сержусь. Я думаю, что Мать передавала тебе эти выдумки, потому что не хотела, чтобы они исчезли насовсем. Кто знает, может, и в других семьях мужчины выдумывают и поверяют женщинам свои секреты, а женщины верят, собирают и хранят. Кто знает, может, и там есть дети, и их глаза широко открыты, хотя их тоже режет от желания спать, и сердца их чутки даже в дремоте. И они тоже лежат на спине, на холодном песке пустыни, глядя в звездное небо. И они тоже стоят в коридорах, перед портретами взрослых мужчин, а бабушки, матери, тети и сестры тоже кропят их своими рассказами и кутают в саваны простыней, укладывают, и укрывают, и выходят, и тушат за собою все электричество.
«Берегись! Все в укрытие!» — кричит сестра, потому что в эту минуту Бабушка берет в руку помидор и собирается его надкусить.
И все пять ртов Большой Женщины — тот, что предупреждал, и тот, что бормотал, и тот, что выплевывал, и тот, что улыбался, и тот, что уже впился в помидор своими искусственными зубами, — дружно смеются, припоминая давнюю историю: как однажды, когда мы с тобой еще были маленькими, мы ехали с Бабушкой в автобусе в мошаву Киннерет, на одну из тех годовщин смерти Нашего Рафаэля, что каждый раз побуждают ее повторять фразу, которую она сказала, когда он умер и которую мне очень нравилось слышать от нее потом: «Кто бы мог подумать?! Я больная, а он себе взял и умер…»
Стоял долгий и жаркий летний день, и Бабушка, по своей привычке, «захватила на дорогу еду», без которой, по ее словам, «порядочные люди не выходят из дома». Еда эта всегда включала крутое яйцо, помидор, несколько кусков хлеба и завернутую в обрывок газеты горсть грубой соли, крупицы которой розовеют, когда ими посыпают помидорную плоть, — и когда она надкусила этот свой помидор, могучая красная струя семян и сока брызнула изо всей силы и ударила в затылок одного из пассажиров, который сидел через четыре ряда перед нами.