В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX–XX веков
Шрифт:
Седой океан, великий холостяк, когда в торжественном одиночестве ты обозреваешь пределы своих бесстрастных владений, ты вправе гордиться своим великолепием и той непритворной хвалой, которую я тебе воздаю. Сладострастно окутанный ленивой влагой испарений, с величавой медлительностью (и это, пожалуй, самый царственный из всех признаков власти), овеянный сумраком тайны, ты катишь на темном просторе свои тяжелые волны, исполненный вечного сознания исполинской силы… Я бы хотел, чтобы величие чело века воплотило в себя хотя бы отблеск твоего величия. Я требую многого, – но ведь это – во славу твою… Ты меня завораживаешь. Когда ты несешь высокий грозный вал, окруженный свитой извилистых складок, буйный и жуткий вал, когда катишь перед собой гряды волн, сознавая свое предназначенье, а в твоей глубинной груди, словно раздираемой неведомыми мне угрызениями, нарастает вечный рокот, которого люди страшатся даже в укрытии на берегу, – в эту пору я вижу, что не могу считаться ровней тебе. Поэтому, смирившись с твоим превосходством, я отдал бы тебе мою любовь… если бы ты не вызывал во мне мучительных мыслей о моих братьях, являющих жалкую противоположность тебе, наталкивающих на самые шутовские сравнения, – и я не в силах
Уязвленно-ожесточенный укор человечеству, подозреваемому в неискоренимом злонравии, дополняет у Лотреамона и делает безоговорочным вызов дурно устроенному сущему. Лотреамонов «крик, исторгнутый из утробы» (Арагон) – это попытка решительно избавиться от двуполюсности было го, сохранявшегося и у Бодлера, виденья вещей, где добро, хотя бы как память или хрупкое упование, еще соперничало со злом, у Лотреамона всезатопляющим и оттого подвигающим на всенизвержение. «Песни Мальдорора» – и здесь коренится самая суть метаморфозы этой последней романти ческой «мистерии» в первое «путешествие на край ночи» – вносят, так сказать, пантрагическое усугубление в обрисовку мирового зла, сравнительно с мятежными байроническими скорбниками даже самого трагического настроя.
Годные для этого подручные средства Лотреамон в свою очередь заимствует и лишь слегка «доводит», заостряет. Он обнаруживает их почти наготове в уплощенной, одно сторонней, уцененной тени романтической культуры с ее «мировой скорбью» – в «черном» мелодраматическом чтиве, одном из ответвлений обретавшей к середине XIX в. широкий размах «массовой культуры». Плод той же духовно-исторической почвы, эта ремесленная литературщина была и сродни словесности мастеров по своему составу, и в корне отлична своим строением: находившиеся у них в подвижном равновесии «гротескной», по Гюго, взаимосцепленности разнозаряженные смысловые слагаемые – низость и благородство, порок и чистота, удрученность и окрыленность, уродство и добродетель – при выпадении в низовые беллетристические отстойники отслаивались друг от друга и оседали, скапливались уже порознь, отдельно «черное» и отдельно «розовое», предназначенное для «барышень». «Песни Маль дорора» знаменовали собой превращение одного из обедненных, удешевленных начал романтического наследия, вычленявшихся при таком распаде, в переключатель трагического на сверхнапряженный, предельный, пантрагедийный режим работы.
Все дело, однако, в том, что обращение Лотреамона с преднайденным сырьем, точнее – уже отлитыми болванками мифологем «мировой скорби», весьма парадоксально. Он их не просто заимствует, а, обтачивая, испытывает до пуски прочности. И мало-помалу ему приоткрываются слабости, ненадежность их устройства, сокрушительность зло употребления ими, а следовательно, ущербность самих отвердевших в них умонастроений. Тогда-то рядом с голосами Лотреамона-повествователя и Лотреамона-лирика крепнет голос Лотреамона-самоистолкователя, сомневающейся боль ной совести первых двух.
Предупредив однажды, сколь неблагоразумно отождествлять условность кошмарных вымыслов книги с самой жизнью, этот третий голос далее обсуждает не столько дух и смысл, сколько «букву» «Песен Мальдорора» – их письмо, само их писание. Высказывание тут нередко обрастает окаймляющими его или вставленными в скобки «заметками на полях»: разъяснениями по поводу намерений, оговорками, приглашениями восхититься тем или иным оборотом или, напротив, подметить его неудовлетворительность, советами перевести дух, выпив стакан воды, прежде чем продолжать чтение, сообщениями о передышках, вызванных растерянностью перед только что вышедшим нежданно-негаданно из-под пера, либо желанием заменить промелькнувшее было чересчур несуразное преувеличение на другое, порой ничуть не менее нелепое. С какой-то настораживающей серьезностью Лотреамон ссылается на правила логики и риторики, излагает свои стилевые пристрастия, оправдывает длинноты и отклонения в сторону, напоминает о предыдущем и обещает вернуться когда-нибудь позже к затронутому ненароком до времени, толкует свои отклонения от канона или, наоборот, строжайшее ему следование. И все это неред ко в самых, казалось бы, неподобающих местах, а потому сбивает и заземляет полет вдохновения, обнаруживая его рукотворность, сделанность. Будучи подкреплено нарочито усердной округлостью предложений, отдающих гладкописью учебных упражнений, – особенно тогда, когда грамматически они крайне запутанны, превосходят размером целые страницы, подобное постоянное, озадачивающе дразнящее вторжение самого пишущего в то, что он пишет, настойчиво напоминает о ясности ума, с какой Лотреамон пускается сам – и зовет следовать за ним других – в головокружительные, загадочные до сумасбродства блуждания разгоряченной фантазии. Поэтому столь каверзны похвалы автора самому себе, которые вложены им в уста воображаемого читателя, смекнувшего, что вся затея ошеломить доверчивых простаков где-то шита белыми нитками: «Я хочу, чтобы читатель в трауре мог себе сказать: “Надо воздать ему должное, он изрядно меня подурачил… Это лучший из всех известных мне учителей гипноза”». Благодаря отрезвляющему присутствию самого сочинителя в «Песнях Мальдорора» собственное его сочинительство предстает весьма далеким от священнодействия, повинующегося разве что пророческому наитию или эзотерической мудрости, как зачастую мыслили свое дело Гюго, да и другие лирики XIX века.
Низведение Лотреамоном с ходуль горделиво-жреческого самосознания иных своих собратьев по перу – а заодно и своего собственного постольку, поскольку он кровно им родствен в ипостасях лирика и повествователя «Песен Мальдорора», – получает отпечаток издевки при дерзких саркастических вскрытиях им условной литературщины самых подчас устоявшихся, широко принятых и почтенных приемов литературной метафорики. Она начинает выглядеть чистейшим произволом, когда Лотреамон, подрывая изнутри принцип уподобления далеко отстоящих друг от друга вещей тем, что безгранично раздвигает допустимые пределы такой удаленности, принимается нанизывать гроздья совершенно абсурдных сопоставлений: «Прекрасно, как память о кривой, которую описывает собака, бегущая за хозяином… прекрасно, как дрожание рук пьяницы… прекрасно, как неуверенность мышечных сокращений в рваной ране… как мышеловка, путы которой постоянно натянуты попавшим туда животным… и особенно как случайная встреча на хирургическом столе швейной машинки и зонтика». Позже кое-кто из рьяных поклонников Лотреамона во Франции, вроде Андре Бретона, провозгласит откровением образотворчества эти сшибки со вершенно неуподобляемого, не дав себе труда расслышать ту едва прикрытую насмешку, с какой в другом месте «Песен Мальдорора» обронено: «Подобные изыски, клянусь честью, придают стилю писателя недоступный и незабвенный облик совы, на веки вечные исполненной серьезности».
Раздутая серьезность мнения о себе и своих писательских трудах и есть сердцевина мишени Лотреамона – истол кователя собственного письма. Та самая серьезность посвященных, что издавна подстрекала романтическую иронию полагать «несерьезным», лишенным подлинности все на свете, кроме самой себя и своего носителя, а в конце концов, к середине XIX в. во Франции, нарекла устами своих ревнителей Красоту превыше жизни, несостоятельной перед запросами безудержного в своей гордыне духа.
Но при таком развороте, исподволь описав полный круг и вернувшись к исходной точке, самообсуждающее сочинительство Лотреамона подвергает сомнению не просто свой слог, а неизбежно и себя как порождение обиженно ополчив шейся на жизнь культуры, и свою духовно-мыслительную закваску – трагическое умонастроение поколений «сатанинских» уличителей-проклинателей всего земного и небесного устроения. В разгар очередного буйства свирепейших поношений, обрушенных на себе подобных как на детищ вселенского зла, Лотреамон внезапно пресекает поток мсти тельного красноречия, охваченный промелькнувшем в мозгу жгучим угрызением совести: «Да по какому такому праву явился ты на землю обращать в посмешище ее обитателей, ты, гнилой обломок, швыряемый скепсисом из стороны в сто рону?». В свете подобных одергиваний себя за кичливость, за недостаток смиренного милосердия, распыленных там и здесь по страницам «Песен Мальдорора», неслиянность разноголосья книги выдает трещину где-то глубоко в самом миросозерцании Лотреамона, почерпнутом во многом у дру гих, принятом было за исповедание собственной злой веры, лихорадочно выплеснутом на бумагу, однако переживаемом им самим как святотатство – искусительное и греховное одновременно. «Адская машина» испытующе приглядываю щегося к себе хладнокровно-шального словоизвержения, испепеляя все окрест, роет подкоп и под себя, а следователь но, под умственные мастерские той культурной преемственности, где она была изобретена и в основном изготовлена. Певец Мальдорора лишь запустил ее в работу на полную мощь – и не преминул содрогнуться.
Преднамеренно не-наивное письмо «Песен Мальдорора», самой расщепленностью своего трехголосья предостерегающее против того, чтобы ему внимали чересчур простодушно, и отсылает к этой потаенной тревоге. Оно служит косвенным, но достаточно чувствительным обнаружителем угрозы, которая проистекает из предательской шаткости надменного духа, довольствующегося – и зачастую крайне довольного – исключительно самим собой. Раз все, что не он, есть «кесарева скверна», и скверна там, где до сих пор христиан ская вера помещала источник добра, то все остальное, действительная жизнь, рисуется стократ худшей юдолью, угодьями самого злобного и самого пакостливого из «кесарей» – Бога. Естественно, в столь безотрадном случае все и вся на белом свете чуждо, мерзко, духу нечему поклониться и не к чему прислониться, он навеки бездомен. А следова тельно, любые ценности и сдерживающие запреты отвергают ся безразборно, скопом. Над свалкой этих порушенных обломков восходит кровавая «заря» мальдороровской (или, что не так уж далеко, карамазовско-смердяковской) истре бительной вакханалии. Для Лотреамона уже не секрет то соскальзывание под уклон «сверхчеловечно» бесчеловечной вседозволенности, которое побудит вскоре ницшеанство договорить до конца сумрачные думы иных байронических скитальцев по вселенскому бездорожью. Раньше, чутче, бо лезненнее многих во Франции нащупал он изнутри опаснейшую подноготную издавна облагороженного страдальческим венцом надменного отщепенства, чья бытийная неукорененность, онтологическая беспочвенность способны обернуться кошмарной изнанкой. Сам плоть от плоти тех «блудных детей» XIX века, чьими терзаниями и упованиями насыщен воздух романтической культуры и ее ближайших окрест ностей, Лотреамон в этом семействе в свою очередь – блудный сын, заподозривший неладное в скитальческих заветах неприкаянных отцов. Поздняя «черная обедня» всех байронических Каинов и Люциферов исподволь переходит в «Песнях Мальдорора» с их сумасбродной гладкописью в панихиду по их отлетающим душам.
Самой этой книге, правда, пока далеко до расправы впрямую с удрученно-неприязненным настроем духа, заносчивого перед жизнью, настроем, еще разделяемым и уже тяготящим, кровно близким и отчасти чуждым. Размежевка голосов и служит орудием особого внутреннего спора с самим собой, который в книге никак не разрешается, оборван на полуслове и подвешен в воздухе. «Песни Мальдорора» не без остроумия были уподоблены когда-то Бретоном кипению «порождающей плазмы»: здесь яростный вселенский бунт словно бы растопил самые разнородные мыслительные, жанровые, стилевые образования, заставив их в бешеном вихре тереться друг о друга, рушить привычные перегородки между лирикой, повествованием, моралистикой, причудливо сплавляться и опять распадаться. Завтра из это го бродила наверняка возникнет что-то отчетливое, но что именно – пока непредсказуемо.
Отчаянной попыткой одним махом разрубить затянувшийся в «Песнях Мальдорора» неподатливый узел спора становящейся личности, которая плутает в поисках самой себя, с ее отчуждением в унаследованной культуре, и было напечатанное двумя отдельными выпусками «Предисловие к будущей книге». Строки, вынесенные в эпиграф (а затем еще и повторенные в самом тексте), звучат как победный клич вызволения из плена заблуждений и присяга новообращенного: «Я замещаю меланхолию мужеством, сомнение – уверенностью, отчаяние – надеждой, злобу – добротой, жалобы – чувством долга, скепсис – верой, софизмы – спокойным здравомыслием и гордыню – скромностью».