Вальтер Беньямин. Критическая жизнь
Шрифт:
Впрочем, какие-либо оставшиеся возможные оговорки в отношении эссе «О некоторых мотивах у Бодлера» не сказались на его общем отношении к книге о Бодлере, дальнейшая работа над которой «импонировала [ему] в гораздо большей степени, чем какие-либо другие замыслы» (BG, 279). После длительного периода нездоровья и депрессии Беньямин в начале апреля вернулся к плану, составленному летом 1938 г. в Дании, – плану, из которого и вырос «Париж времен Второй империи у Бодлера». Он так до конца и не оставил надежду на то, что это первое эссе все же удастся опубликовать – либо само по себе, либо в составе книги о Бодлере. Обращаясь к Штефану Лакнеру, он выражал надежду на то, что «рано или поздно в ваши руки попадет моя первая работа» о Бодлере (GB, 6:441). Как Беньямин сообщал Адорно, той весной он решил отложить предложенное им эссе о Руссо и Жиде, несмотря на то, что оно было бы более приемлемо для института и имело бы более высокие шансы на публикацию в Zeitschrift: «[Бодлер] остается темой, упорно требующей от меня, чтобы я взялся за нее в первую очередь, и моя самая неотложная задача – в полной мере удовлетворить это требование» (BA, 327). Но итогом этих дней стала лишь серия заметок о реорганизации имеющегося материала и об отдельных аспектах книги; ничего более серьезного Беньямином так и не было написано.
В начале 1940 г. успехи немецких армий на востоке создали впечатление о неизбежности расширения масштабов военных действий. Понятно, что в своих мыслях Беньямин все чаще обращался к текущей политической ситуации. Ему не хватало бурных политических дебатов, которые он вел с Шолемом еще с 1924 г., но в январе он заявил своему старому другу, что они лишились всякого смысла – судя по всему, из-за
«О понимании истории» начинается с одного из самых памятных образов во всем творчестве Беньямина. Он рассказывает читателю о шахматном автомате – кукле в турецкой одежде, сидевшей за столом, под которым был спрятан мастер шахматной игры, горбатый карлик, – способном побить любого противника. Философским аналогом такого автомата стала бы кукла – исторический материализм, – способная победить любого противника в том случае, если она возьмет себе на службу маленького и сморщенного скрытого уродца, а именно горбатого карлика по имени «теология» (см.: SW, 4:389; Озарения, 228). Как выясняется уже в следующей из восемнадцати коротких частей, из которых состоит этот текст, в основе того понимания теологии, к которому Беньямин пришел к 1940 г., лежит очень своеобразный тип искупления: каждому поколению дарована «некая мессианская сила, на которую претендует прошлое» [466] . Теологическое значение этих новых тезисов невозможно сформулировать с точки зрения какой-либо конкретной религиозной традиции; как и все работы Беньямина, в которых открыто используются теологические мотивы, в этой работе он вольно обращается с самыми разными иудейскими и христианскими источниками. Идея искупления в данном случае предполагает патристическую категорию апокатастазиса (как мы уже видели, фигурировавшую в папке N «Проекта „Пассажи“»). Теперь речь идет о простом варианте этого понятия, означающем всеобщее спасение: ни одной душе не будет отказано в искуплении. Это понятие встречается лишь в одном месте Библии (Деяния, 3:21), где речь идет о конце времен. Слово «апокатастазис» в данном случае означает обещанное restitutio in integrum, восстановление всех вещей после конца времен. Однако в других источниках, известных Беньямину, в первую очередь в De Principiis («О началах») Оригена Александрийского, а также в ряде стоических и неоплатонических текстов, апокатастазис неизменно обладает космологическим аспектом, включающим четкое чередование эпох космической кульминации и космического восстановления. В стоицизме этот термин означает свертывание Вселенной обратно в разум Зевса, из которого она вышла наружу в виде Логоса; в более узком смысле речь идет о процессе, в ходе которого Вселенная, охваченная пламенем, вернется в свое изначальное состояние – огонь. Только после этого сможет произойти возрождение всех существующих вещей.
466
Ранний, неозаглавленный черновик этих тезисов содержит еще две части, не вошедшие в последующие рукописные варианты. См.: SW, 4:397. См. также: Uber den Begriff der Geschichte, 30–43, где опубликован текст “Handexemplar” («авторского экземпляра») Беньямина, содержащий 19 частей, включая ту, которая в черновиках носит номер XVIIа и начинается со слов: «Выдвинув идею бесклассового общества, Маркс по сути предложил светский вариант идеи о мессианском времени. И это был удачный ход» (SW, 4:401–402).
Одним из самых тонких маневров в своем позднем творчестве Беньямин переводит эту мифологическо-теологическую идею чередования космических эпох в политическую и историографическую плоскость: «лишь спасенное человечество имеет право на свое прошлое в полной мере. Это значит, что лишь спасенное человечество может вспомнить свое прошлое в любой момент». Возможность вспомнить прошлое – условие, необходимое для существования традиции. Беньямин определяет задачу историка-материалиста, который, как и все прочие, лишен доступа к прошлому во всей его полноте, как умение «овладеть воспоминанием, вспыхнувшим в момент опасности»; эта (непроизвольная) память находит свое выражение «в образе, вспыхнувшем на миг в момент его постижения, чтобы больше никогда не появиться». Ибо «Подлинная картина прошлого проскальзывает мимо» и ее можно удержать, то есть вспомнить, исключительно в настоящем, которое узнает себя в этом образе в качестве подразумеваемого (gemeint). Книга о Бодлере и лежащий за ней замысел воссоздать историю Франции XIX в. понимаются как попытка кристаллизовать именно такие образы и выставить саму историю в качестве «предмета конструкции». Беньямин был убежден в том, что написание подлинной истории – рискованное, авантюрное предприятие в противоположность традиционному историцизму Ранке, стремящемуся посредством интеллектуальной эмпатии понять, «как это все было». По сути, речь при этом идет об эмпатии только с победителем. Все подобные попытки сохранения, а следовательно, материализации событий прошлого предполагают лишь тот пустой однородный континуум, который потрясают монадически сконцентрированное «сейчас» (Jetztzeit) диалектического образа и его «прыжок тигра», кончающийся в «зарослях прошлого». «Ибо… эти блага культуры… имеют для него [исторического материалиста] все без исключения такое происхождение, что он не может подумать о нем без ужаса. Они обязаны своим существованием не только великим гениям, их создателям, но и безымянному труду их современников. Они не существуют как документы культуры, которые бы не были одновременно документами варварства». Как полагает Беньямин, найти надежду в прошлом можно лишь в том случае, если вырвать традицию из хватки конформизма, стремящегося задушить ее, если только она открыта для мгновенных остановок и внезапного порога «мессианского» времени, лежащего за пределами причинно-следственных связей и хронологических рамок современного научного историцизма. В мессианском опыте «всеобщей и целостной актуальности» [467] нынешний момент вспоминания служит «калиткой» искупления, шансом на революцию в ходе борьбы за угнетенное (или подавляемое) прошлое. Отсюда следует, что Судный день не будет ничем отличаться от прочих дней. «Осознать вечность исторических событий, – читаем мы в черновых записях к этим тезисам, – в реальности означает осознать их вечную мимолетность» (SW, 4:404–407). Это осознание вечной мимолетности расчищает почву для «подлинного исторического существования», когда смех и слезы сольются воедино. Но всякий, кто желает точно знать, какой облик примет это «спасенное человечество» и когда к нему придет спасение, «ставит вопросы, на которые нет ответа».
467
Эта фраза из «Паралипоменов к „О понимании истории“» восходит к
Краеугольным камнем этого эссе Беньямин на закате своей жизни сделал образ, сопровождавший его на протяжении почти двадцати лет: Angelus Novus Клее. Ангел Клее с открытым ртом, широко раскрытыми глазами и распростертыми крыльями становится ангелом истории:
Взор его обращен в прошлое. Там, где появляется цепь наших событий, он видит сплошную катастрофу, которая непрерывно громоздит друг на друга развалины и швыряет их к его ногам. Он хотел бы задержаться, разбудить мертвых и вновь соединить разбитое. Но из рая дует штормовой ветер, такой сильный, что попадает в крылья ангела и он не может их прижать. Этот ветер неудержимо гонит его в будущее, ангел поворачивается к нему спиной, а гора развалин перед ним вырастает до неба. То, что мы считаем прогрессом, и есть этот ветер (SW, 4:392; Озарения, 231–232).
К концу апреля или началу мая предварительный вариант «О понимании истории» был готов, и Беньямин отослал машинописный экземпляр текста Гретель Адорно в Нью-Йорк. Он хорошо понимал, что это вольное сочетание исторического материализма (включая соображения по поводу социал-демократии и классовой борьбы) со спекулятивной теологией произведет эффект взрыва. Несмотря на то значение, которое имели для него эти тезисы, он явно не собирался публиковать их, тем более в их нынешней экспериментальной форме: это привело бы лишь к «восторженному непониманию» (BG, 286–287). Текст «О понимании истории» с его глубоким пессимизмом в отношении настоящего и презрением ко всякой идее прогресса, который пройдет мимо настоящего, несет на себе явный след капитуляции России и Запада перед гитлеровской волей к власти. Наполняющая его ненависть направлена против тех, кто предал человечество: фашизма, Советского Союза и, наконец, тех историков и политиков, которые не сумели осознать повестку дня. В целом текст «О понимании истории» выступает как свод представлений Беньямина об истории – представлений, восходящих, помимо исследования о пассажах, к периоду после окончания Первой мировой войны. Как Беньямин подчеркивал в письме Гретель Адорно, сопровождавшем его «заметки», «та война и обстоятельства, которые привели к ней, вызвали у меня ряд мыслей, которые я, можно сказать, скрывал в себе или даже скрывал от себя немногим менее двадцати лет… Даже сейчас я вручаю их тебе скорее как букет шелестящих травинок, собранных во время созерцательных прогулок, нежели как собрание тезисов» (BG, 286–287). Образ горы обломков у ног ангела в первую очередь напоминает ревизованную Беньямином барочную сцену с ее беспорядочно расставленными, но субъективно заряженными историческими объектами. В глазах Вальтера Беньямина история от начала до конца была барочной драмой.
Как свидетельствует тональность этих тезисов, почти ничто уже не могло избавить Беньямина от его усиливавшейся изоляции, как и от не оставлявших его мрачных предчувствий. Густав Глюк, его близкий друг, в 1931 г. вдохновивший Беньямина на сочинение эссе «Деструктивный характер», увез свою семью в Буэнос-Айрес. Пьер Клоссовски, друг и переводчик Беньямина, уехал из Парижа в Бордо, где занял должность в муниципалитете. Немецко-чешский журналист Эгон Эрвин Киш эмигрировал через Париж в Мексику. Некоторые недавние друзья Беньямина, включая музыканта Ганса Брука, все еще находились в лагерях для интернированных, разбросанных по всей Франции. Других друзей и знакомых, включая Поля Дежардена, spiritus rector центра в Понтиньи, уже не было в живых. Молодой иллюстратор Августус Гамбургер, с которым Беньямин познакомился в лагере в Невере, вместе со своей подругой Каролой Мушлер совершил самоубийство. С тем чтобы вырваться из лагеря, пребывание в котором стало нестерпимым, Гамбургер записался в Иностранный легион. Они с Мушлер провели пятидневный отпуск, причитавшийся Гамбургеру как новобранцу легиона, в отеле «Георг V», а на пятый день покончили с собой [468] . Беньямин писал Шолему, что «изоляция, являющаяся моим естественным состоянием, в нынешних обстоятельствах только усилилась. Похоже, евреи перестали пользоваться даже теми крупицами разума, которые у них остались после всего, через что они прошли. Число тех, кто еще способен найти свои ориентиры в этом мире, сокращается все сильнее и сильнее» (BS, 263). В иные моменты все еще давало о себе знать присущее ему чувство иронии; те же обстоятельства приводили его к рассуждениям о том, что история осуществляет «хитроумный синтез» – гибрид «доброго европейца» Ницше и его же «последнего человека». Этот синтез «даст миру последнего европейца – существо, которым не хочется становиться никому из нас» (GB, 6:442) [469] .
468
См.: Sahl, Memoiren eines Moralisten, 82–85.
469
О «добром европейце» см.: Ницше, Собрание сочинений. Т. 2. С. 269. О «последнем человеке» см.: Ницше, Собрание сочинений. Т. 3. С. 26.
По мере того как проходила весна, здоровье Беньямина продолжало ухудшаться. После возвращения в Париж его по-прежнему беспокоило сердце, проблемы с которым начались во время пребывания в лагере; в начале апреля Беньямин сообщал Хоркхаймеру, что одолевавшая его «слабость нарастает тревожными темпами», вследствие чего он редко покидает свою квартиру. Когда же ему приходилось это делать, часто бывало так, что он «обливался потом и был не в состоянии идти дальше». В итоге он обратился к специалисту; доктор Пьер Абрами диагностировал у него тахикардию, гипертонию и увеличенное сердце, и этот диагноз подтвердил Эгон Виссинг, которому Беньямин весной послал рентгеновский снимок. Врач, рекомендуя Беньямину провести какое-то время в деревне, явно говорил всерьез. Поскольку стоимость медицинских услуг оказалась почти непосильным бременем для ничтожных финансовых ресурсов Беньямина, он снова бросил клич о помощи. Институт социальных исследований отозвался щедрой специальной субсидией в размере 1000 франков. Единственной положительной стороной этой ситуации было признание Беньямина непригодным к военной службе – так иронически откликнулись неоднократные и в итоге оказавшиеся успешными его попытки симулировать болезнь, чтобы избежать армейской службы во время Первой мировой войны.
Задолго до того, как немецкие армии 10 мая вторглись во Францию, помыслы Беньямина свелись в основном к поискам убежища в США. В начале весны он начал учить английский вместе с Ханной Арендт и Генрихом Блюхером, 16 января сочетавшимися браком. Беньямин гордо сообщал о своей первой попытке прочесть английский текст «Примеров антитез» Бэкона (из его книги «О достоинстве и приумножении наук»), к которому прибавилась книга, имевшая большее отношение к жизни в Америке, – роман Уильяма Фолкнера «Свет в августе» (во французском переводе). Занятия спорадически продолжались даже после того, как Блюхера отправили в лагерь для интернированных, но, как признавал сам Беньямин, его устный английский так и не стал беглым. Он прекрасно понимал, что слишком долго медлил: ему не давали покоя мысли об упущенных им возможностях эмигрировать – в Палестину, в Англию, в Скандинавию. Несколько месяцев спустя, уже находясь в бегах, он писал Гретель Адорно: «Можешь не сомневаться в том… что я сохранял единственное состояние ума, подобающее человеку, преследуемому опасностями, которые он должен был предвидеть и которые он навлек на себя пониманием (по крайней мере частичным) их причин» (BG, 289).
В конце марта Беньямина ожидал неприятный удар. Прочитав в Zeitschrift fur Sozialforschung эссе Йохмана, к которому Беньямин написал предисловие, его бывший друг Вернер Крафт отправил в Нью-Йорк Хоркхаймеру длинное письмо, в котором обвинял Беньямина не столько в плагиате, столько в претензии на открытие Йохмана, в то время как, по словам Крафта, он сам привлек внимание Беньямина к этому писателю XIX в. Хоркхаймер, неизменно чувствительный к положению института и его изданий в чужой стране и по-прежнему питавший рефлексивную неприязнь ко всяким следам левизны, был обеспокоен; Гретель Адорно советовала Беньямину дать немедленный и подробный ответ с тем, чтобы не испытывать добрую волю Хоркхаймера именно в тот момент, когда Беньямин в ней больше всего нуждался. Как уже отмечалось в главе 9, ответ Беньямина представлял собой откровенное описание того, как он лично открыл Йохмана в Национальной библиотеке, и последующих разговоров с Крафтом. Тот, несомненно, познакомил Беньямина лишь с некоторыми произведениями Йохмана, но явно не с самим этим автором.