Вальтер Беньямин. Критическая жизнь
Шрифт:
Для того чтобы до читателя дошла вся взрывная сила бодлеровской modernite, ностальгический аспект, присущий беньяминовской трактовке, нужно брать в скобки. Вместо этого необходимо обратиться к принципу диалектического приближения при удалении. В последних разделах эссе «О некоторых мотивах у Бодлера» Беньямин предполагает, что статус Бодлера как репрезентативного поэта высокой капиталистической современности отражает в себе эту тенденцию, свойственную его творчеству, – брать на себя уничтожение «ауратического» искусства. Понятие «аура» (буквально означающее порыв ветра или дыхание) впервые появляется у Беньямина, делающего на нем особый теоретический акцент, в эссе 1929 г. «Краткая история фотографии», но самое четкое определение «ауры» – этот термин не получает полноценного концептуального раскрытия ни в одной из его работ – содержится в его эссе о произведении искусства. Придерживаясь плана предполагаемой книги о Бодлере, в первую очередь ее третьей части «Товар как поэтический объект», Беньямин приписывает Бодлеру радикальные представления об ауре как феномене дистанцирования с его до парадоксальности осведомленным взглядом (regards familiers). Однако лирическая поэзия Бодлера велика не только из-за этих представлений, но и потому, что ее сопровождает «постепенный распад ауры». Если ауратическое искусство в его классической завершенности словно бы отвечает взглядом на наш взгляд, то искусство, отмеченное утратой ауры, лишено цельности и скрытно, а его взгляд рассеивается в пространстве или взрывается [459] . Такое искусство возникает в технически обусловленных социальных ситуациях, когда
459
См. раздел XI в эссе «О некоторых мотивах у Бодлера», где Беньямин в связи с этой идеей цитирует высказывания Новалиса («Способность восприятия – это внимательность»), Валери («Вещи, которые [во сне] вижу я, видят меня так же, как я вижу их») и (в примечании) Карла Крауса («Чем ближе созерцается слово, тем дальше его ответный взгляд»). См.: SW, 4:338–339, 354n77; Озарения, 204–205. О возможном влиянии, оказанном на беньяминовскую концепцию «ауры» книгой Леона Доде 1928 г. La melancholia (Доде называет Бодлера «поэтом ауры», а фотографию и кино – «переносчиками ауры»), см.: Agamben, Stanzas, 44–45; Агамбен «Станцы», 143.
В конце 1863 г. Бодлер издал эссе «Поэт современной жизни», вышедшее тремя частями в газете Le Figaro. Читатель, встретившийся с беньяминовской трактовкой Бодлера, увидит, что Беньямин, называя его типичным современным поэтом, не столько открывает своей аудитории нового Бодлера, сколько привлекает внимание к забытым или неверно понятым аспектам его творчества. Когда Бодлер пишет: «Новизна составляет переходную, текучую, случайную сторону искусства; вечное и неизменное определяет другую его сторону», мы различаем лицо того поэта, о котором говорит Беньямин, разрывающееся между сплином и идеалом. Сквозь эссе «Поэт современной жизни» по сути красной нитью проходят темы, впоследствии занимавшие ключевое место в работах Беньямина о Бодлере: фундаментальный сдвиг в мировоззрении от постоянства и целостности к мимолетности и фрагментированности; рост влияния моды во всех областях культуры; униженное состояние современного художника и нисхождение «гения» в состояние «выздоровления»; усиление роли таких на первый взгляд маргинальных, «калейдоскопических» фигур, как денди и фланер; потенциально плодотворное отчуждение индивидуума среди городских масс, где «наблюдатель – это принц, повсюду сохраняющий инкогнито», и даже злокозненная распространенность фантасмагорий. По сути, ключевая тема эссе «О некоторых мотивах у Бодлера» – возникновение поэтических образов из шока – четко сформулирована в «Поэте современной жизни»: «…я утверждаю, что вдохновение связано с приливом крови [la congestion] и что всякая мысль сопровождается более или менее сильным нервным разрядом, который пронизывает весь мозг» [460] .
460
Бодлер, „Поэт современной жизни“. См. в: Бодлер, Об искусстве, 287–291.
Глава 11
Ангел истории: Париж, Невер, Марсель и Портбоу. 1939–1940
Завершив работу над эссе «О некоторых мотивах у Бодлера», Беньямин не успел даже перевести дыхание. 23 августа 1939 г. был подписан пакт между Гитлером и Сталиным, а 1 сентября германская армия вторглась в Польшу. Беньямин, не тратя времени, покинул Париж: в начале сентября он бежал в местечко Шоконен рядом с городком Мо к востоку от Парижа, где поселился у жены переводчика Мориса Бетца. Там в качестве гостьи уже жила Хелен Хессель, добившаяся приглашения для своего друга. Больше всего Беньямин боялся призыва, распространявшегося на всех, кому было меньше 52 лет. С учетом серьезности ситуации и полной неясности в отношении ближайшего будущего Беньямин писал из Шоконена Хоркхаймеру, обратившись к нему со смиренной просьбой в течение ближайших двух месяцев дополнительно высылать 15–20 долларов.
В итоге оказалось, что вовсе не о призыве ему следовало беспокоиться. Несмотря на ощущение неизбежности войны, французские власти явно не подумали о тысячах немецких и австрийских изгнанников, находившихся в пределах страны, а вторжение в Польшу не оставило времени на то, чтобы выяснять политические симпатии изгнанников. 3 сентября по всему региону были развешаны афиши, в которых всем немецким и австрийским гражданам предписывалось явиться с одеялом на олимпийский стадион Yves-du-Manoir в Коломбе, северо-западном пригороде Парижа. 9 сентября или несколькими днями позже Беньямин был интернирован вместе с тысячами других немцев и австрийцев призывного возраста. Яркое и красноречивое, хотя и вынужденно фрагментарное, описание двухмесячного пребывания Беньямина в заключении оставил такой же, как он, интернированный – поэт и критик Ганс Заль. В этом ретроспективном рассказе Беньямин предстает как само воплощение высоколобой непрактичности. «Пытаясь разобраться в происходящем при помощи разума и своих историко-политических познаний, он лишь еще больше отдалялся от реальности». На тональность слов Заля, несомненно, повлиял его антикоммунизм – начиная с середины 1930-х гг. он постепенно отходил от леворадикальных кругов, – и все же образ Беньямина как человека, обманутого собственным проницательным интеллектом в его попытках справиться с трудной практической ситуацией, согласуется с тем, что мы знаем о его жизни в изгнании [461] . Впрочем, Заль упирает вовсе не на непрактичность Беньямина. Он неоднократно описывает его как человека, настолько погруженного в себя, что окружающие начинают видеть в нем кого-то вроде провидца. И это тоже не противоречит общему ощущению, которое оставлял у людей этот человек, скрывающий глубины своей души за непроницаемым фасадом неизменной учтивости.
461
См.: Sahl, “Walter Benjamin in the Internment Camp”, 348.
Стадион Коломб, как его называли интернированные, со своими лишь частично крытыми трибунами давал убежище от стихий лишь небольшой части задержанных. Их постоянно кормили бутербродами с дешевым паштетом из печенки и заставляли самих сооружать себе импровизированные уборные. Заль пишет, что условия пребывания в этом месте были тяжелыми даже для молодых и здоровых; что же касается 47-летнего Беньямина, который был одним из самых пожилых из числа интернированных и здоровье которого уже и без того ухудшалось, то для него они просто могли оказаться смертельными. Спасением жизни он, несомненно, был обязан молодому человеку Максу Арону, пришедшему ему на помощь. «В первый же вечер, – позже вспоминал Арон, – я заметил немолодого человека, тихо и неподвижно сидевшего на одной из скамей. Ему в самом деле не было еще и пятидесяти?.. Лишь на следующее утро, увидев, что он по-прежнему сидит (как мне показалось) на том же самом месте, я начал беспокоиться. И в его молчании, и в его позе ощущалось что-то величавое. Он просто не вписывался в это окружение» [462] . Залю казалось, что «в том, как этот молодой человек заботился о своем физически немощном протеже, беспомощном во всех практических делах, [ощущалось] едва ли не библейское уважение к духу в эпоху напастей и опасностей».
462
Воспоминания Макса Арона, 1939 г., Еврейская национальная и университетская библиотека, Иерусалим. Цит. по: Scheurmann and Scheurmann, eds., Fur Walter Benjamin, 115.
После 10 дней пребывания на стадионе интернированные были разделены на группы и разосланы в лагеря (называвшиеся camps des travailleurs volontaires) по всей Франции. Беньямин и его друзья, включая не только Арона и Заля, но и драматурга Германа Кестена, добились, чтобы их не разделяли; под вооруженной охраной их сначала доставили на автобусе на Аустерлицкий вокзал, а затем на поезде до Невера – городка примерно в 150 милях к югу от Парижа на западной окраине Бургундии. Прибыв туда к вечеру, интернированные были вынуждены совершить двухчасовой пеший переход до заброшенного замка Вернуш. Этот переход стал пыткой для Беньямина, у которого начало отказывать сердце. Впоследствии он рассказывал Адриенне Монье, что, хотя его скудные пожитки нес Арон, в дороге он упал от изнеможения. В замке не было абсолютно никакой обстановки, и 300 интернированных были вынуждены спать на полу, пока несколькими днями позже им не привезли солому. Все эти потрясения стали для Беньямина тяжелым бременем; по сравнению с большинством других заключенных ему требовалось больше времени, чтобы привыкнуть к лишениям, включавшим голод, холод, грязь и «непрерывный гам». Его здоровье по-прежнему ухудшалось, и были дни, когда он лежал, не имея сил даже на то, чтобы читать. При помощи Арона он устроил для себя под винтовой лестницей что-то вроде каморки; штора из мешковины в какой-то мере обеспечивала ему там приватность.
Разумеется, проблемы, сопряженные с жизнью в лагере, не сводились к одним лишь материальным лишениям. Интернированные ничего не знали о намерениях властей, и будущее было им абсолютно неведомо. По лагерю ходили самые безумные слухи, порой намекая на скорое освобождение, порой – на окончательное лишение свободы. Кроме того, война, раздиравшая континент, почти полностью лишила интернированных всяких вестей от друзей и близких. Беньямин по крайней мере знал, что Дора и Штефан пребывают в безопасности в Лондоне. Вместе с тем он не получил ни одного известия от сестры, и лишь несколько недель спустя до него стали доходить новости от его друзей в Париже и Швейцарии. Одним из самых примечательных аспектов последних месяцев жизни Беньямина в Европе было укрепление его дружбы с писателем Бернардом фон Брентано, тесно сотрудничавшим с Брехтом; Брентано был одним из немногих людей, с которыми Беньямин переписывался в то время, и последний старался держать его в курсе своего местонахождения и условий существования. Кроме того, Беньямин опасался, что начало войны может надолго лишить его стипендии, даже если институт будет в состоянии ее выплачивать; он знал, что банковские счета интернированных по крайней мере временно заморожены. Неясно было, сумеют ли иностранцы когда-нибудь изъять свои средства из французских банков. По этой причине Беньямин писал Жулиане Фавез, парижскому администратору института, прося ее позаботиться о том, чтобы его деньги не пропали и чтобы за его квартиру своевременно вносилась оплата. Кроме того, он обратился к ней с просьбой уведомить Хоркхаймера и Поллока о его состоянии: «У меня почти не бывает спокойствия, без которого я не способен писать напрямую в Нью-Йорк» (GB, 6:339). Выяснилось, что устройством его дел занимались его сестра и Милли Леви-Гинзберг (жена его друга, историка искусства Арнольда Леви-Гинзберга, племянника Эльзы Херцбергер), заодно присматривавшие за его квартирой и имуществом.
Как уже не раз бывало в прошлом, потрясения, обрушившиеся на Беньямина, привели к тому, что он стал описывать свои сны. Один из них, вращавшийся вокруг мотива «чтения», оказался достаточно занятным для того, чтобы написать о нем в Нью-Йорк:
Прошлой ночью, когда я лежал в соломе, мне приснился такой красивый сон, что я не могу справиться с искушением поделиться им с вами… В этом сне рядом со мной был врач по имени [Камилл] Дос – мой друг, выхаживавший меня, когда я болел малярией [осенью 1933 г.]. Мы с Досом находились в обществе нескольких людей, которых я не запомнил. В какой-то момент мы с Досом расстались с этой группой. Потом мы были с кем-то еще, а затем оказались в яме. Почти на самом ее дне я увидел несколько странных кроватей. У них была такая же форма и длина, как у гробов, а выглядели они так, будто были сделаны из камня. Однако, опустившись около них на колени, я увидел, что лежать в них так же мягко, как в постели. Они были выстланы мхом и плющом. Я увидел, что эти кровати расставлены попарно. Уже собираясь растянуться на одной из них, рядом с кроватью, которая как будто бы была предназначена для Доса, я понял, что изголовье этой кровати уже занято кем-то. И потому мы пошли дальше. Это место напоминало лес, но в расположении стволов и ветвей деревьев чувствовалось что-то искусственное, отчего эта часть пейзажа носила смутное сходство с портовым сооружением. Пройдя вдоль каких-то балок и миновав несколько тропинок, пересекавших в лесу наш путь, мы вышли на что-то вроде дебаркадера – маленькую террасу, сделанную из деревянных досок. Там мы встретили женщин, с которыми жил Дос. Их было трое или четверо, и они казались очень красивыми. Первое, что меня поразило, – Дос не представил меня им. Но это встревожило меня не так сильно, как то, что я обнаружил, когда положил свою шляпу на большое пианино. Это была старая соломенная шляпа, «панама», доставшаяся мне от моего отца. (Ее уже давным-давно не существует.) Сняв шляпу, я был потрясен видом большой прорехи в ее верхней части. Более того, на краях этой прорехи виднелись следы чего-то красного. Затем мне принесли стул. Несмотря на это, я взял себе другой стул, поставив его чуть поодаль от стола, за которым все сидели. Я не стал садиться. Между тем одна из дам предавалась графологии. Я увидел, что она нашла что-то в образце моего почерка, который дал ей Дос. Меня немного встревожило это исследование: я почувствовал опасение, что она раскроет какие-нибудь тайные черты моего характера. Я приблизился к ней и увидел кусок ткани, покрытый рисунками; из графических элементов мне удалось распознать лишь верхние части буквы D, чьи заостренные линии указывали на крайнюю степень стремления к духовности. Кроме того, эта часть письма была закрыта маленьким лоскутом ткани с синей каймой: лоскут вздымался над картинкой, словно его трепал ветерок. Это было единственное, что мне удалось «прочесть», остальное представляло собой нечеткие, смутные мотивы и облака. Затем разговор свернул на эти письмена. Я не запомнил, какие мнения при этом высказывались; однако я точно знаю, что в какой-то момент сказал буквально следующее: «Все дело в том, что стихи превращаются в шарф». Едва я вымолвил эти слова, как случилось нечто загадочное. Я увидел, что среди женщин есть одна, очень красивая, которая легла в постель. Слушая мое объяснение, она сделала молниеносное движение. Она приподняла маленький уголок одеяла, которое накрывало ее, лежащую в постели. Это произошло меньше чем за секунду. При этом я увидел не ее тело, а узор на одеяле, выглядевший так же, как тот, который я «написал» много лет назад в качестве подарка Досу. Я очень хорошо знал, что эта дама действительно сделала такое движение. Но я понял это как бы благодаря ясновидению, поскольку мои физические глаза были направлены куда-то еще, и я не смог разглядеть, что открылось под одеялом, мельком приподнятым передо мной (BG, 272–273; в оригинале написано по-французски).
Впрочем, больше всего Беньямин беспокоился за судьбу своего эссе о Бодлере. Он боялся, что институт, будучи не в состоянии с ним связаться, может внести в эссе изменения и напечатать его без согласия автора. Он несколько успокоился в конце сентября, когда сестра переслала ему текст телеграммы из Нью-Йорка: «Ваша превосходная работа о Бодлере дошла до нас подобно лучу света. Мысленно остаемся с вами» (BG, 271n). Беньямин не имел возможности прочесть гранки эссе, но оно вышло в оригинальном виде в следующем номере Zeitschrift.
Несмотря на эти заботы, Беньямин, подобно большинству интернированных, утешался игрой в шахматы и «приятным духом товарищества», господствовавшим в замке (см.:BG, 270). Заль достаточно подробно описывает этот дух: «Вскоре из пустоты родилось работоспособное сообщество; хаос и беспомощность дали начало коллективу» [463] . Интернированные взяли в свои руки все аспекты лагерной жизни, начиная с наведения чистоты при помощи самодельных веников и тряпок и кончая созданием примитивной экономики, валютой в которой служили сигареты, гвозди и пуговицы. Лагерь предоставлял возможности для интеллектуальных занятий самого разного рода. Заль читал свои стихотворения (например, свою «Элегию 1939-му году»); Беньямин, в достаточной степени окрепший, выступал с лекциями (одна из них касалась концепции вины) и предлагал платные философские семинары «для продвинутых студентов». Плату за эти семинары он брал лагерной валютой [464] .
463
Sahl, “Walter Benjamin in the Internment Camp”, 349.
464
Sahl, “Walter Benjamin in the Internment Camp”, 349–350.