Вдруг выпал снег. Год любви
Шрифт:
— Почему вы спрашиваете, Антон? — голос Станислава Любомировича, казалось, напрягся. Откинув седую голову, он неподвижно смотрел на меня сквозь очки, которые сползли теперь на самый кончик носа.
— Я часто слышу от вас «боже мой», «дьявол».
— Это все не больше чем междометия. Я родился в тысяча восемьсот восемьдесят третьем году. Мне шестьдесят пять лет. Я старый человек, Антон. Я верю в тайну. Вы спросите, в какую?
— Да, если можно…
— Если можно, — усмехнулся Домбровский и встал. Повернулся к стенке, нащупал выключатель. Огромный, как зонт, абажур, шелковый, с бахромой, висевший на длинных
— Как вы понимаете, Антон, в дни моей молодости много говорили и спорили о религии. Некоторые умы заявляли: религия — или ничто, «обман воображения», или величайшее явление человеческой воли, а воля — единственный источник действия. Другие утверждали, что воля, ее понятие, не может сочетаться со слепой покорностью божественной силе, — значит, данная постановка вопроса чистейший софизм.
Распахнув резные створки темного буфета, Домбровский вынул две большие фаянсовые чашки, совершенно одинаковые; на каждой из них яркими красками были изображены дама типа пиковой из колоды игральных карт и франтоватый мужчина, похожий на д’Артаньяна. Домбровский протянул одну чашку мне. Остановился. Глядя мимо меня в потемневшее окно, задумчиво потер подбородок. Сказал:
— Суждение креационистов о сотворении богом всего сущего в течение шести дней, мягко говоря, тоже более чем сомнительно… С другой стороны, я бы не подписался и под трактатом Дарвина «Происхождение человека и половой отбор».
Он взял с плиты чайник, пахнущий зверобоем (Домбровский заварил кипятком именно эту траву), повернулся ко мне.
Я подставил чашку, спросил:
— Какой же вывод?
— Сегодня, десятого апреля тысяча девятьсот сорок девятого года, люди не располагают такими знаниями, чтобы делать далеко идущие выводы по этому вопросу. Вопрос бытия в какой-то мере остается тайной. В эту тайну я и верю. — Он налил себе, отхлебнул. — Антон, я всегда забываю, что вы любите этот напиток с сахаром. Сахар в буфете.
— Спасибо, Станислав Любомирович, я уже привыкаю.
Произнесенные слова были правдой. Я привыкал к зверобою уже третий год. Должен признаться: напиток сей на большого любителя.
Домбровский удовлетворенно кивнул, опустился на скамейку. Пригубив из чашки, сказал весело:
— Значит, отец удружил вам постояльца. Каков он?
Я пожал плечами:
— Старец Онисим… Первым делом поинтересовался, сколько в городе парикмахерских. Оставил котомку и ушел бриться…
— Сколько, кстати, у нас парикмахерских? — спросил Домбровский, возможно, заинтересованный необычайностью интереса старца Онисима.
— Восемь.
— Я и не знал.
— Я тоже не знал. Просто когда он спросил, пришлось подсчитать по памяти.
Протяжный, мелодичный звон часов напомнил — уже девять. Девять вечера на улице и в дряхлом доме одинокого учителя географии.
— Я пойду, Станислав Любомирович. — Диван скрипнул, когда я поднимался. — Ключа не оставил.
— Правильно сделали, — одобрил Домбровский. Сердито, так что морщинки выстроились на лбу, добавил: — Кто этот старец Онисим? Вы не знаете.
— У нас вещи описаны. Я предупрежден, чтобы ничего не пропало.
— Да, конечно, — погрустнел
— Не упоминать о наших разговорах в школе, — прервал я учителя. Добавил обиженно:. — Могли бы каждый раз и не предупреждать. Я не трепач, Станислав Любомирович.
— Это очень хорошо, Антон. Очень хорошо. Это качество весьма пригодится вам в жизни.
На улице было совсем темно. Ни фонарей, ни луны, ни звезд. Даже четыре кипариса, росшие возле дома Домбровского, которые на фоне неба можно было видеть самой темной ночью, не различались из-за дождя. Дыру в заборе я определил чутьем. Четыре, шага за угол, в сторону от квадрата перекошенного окна, — и смело в темноту. Каких-нибудь десять метров. А там наш сад.
Мокрые ветки вишни, торчащей у забора рядом с собачьей конурой, в которой несколько лет жила дворняжка Пальма, издохшая перед Новым годом, коснулись меня. Земля громко чавкала под галошами. И галоши скользили, потому что были старыми.
На крыльце кто-то курил. Огонек не маячил, но капли дождя вдруг начинали красновато блестеть, образуя круг размером с велосипедное колесо. У меня был красивый велосипед. Трофейный. Отец купил его, вернувшись с войны. Ручной тормоз, втулка «Торпедо», закрытая передача, фара и три красных фонарика, шины «Superballon», замок (чтоб не угнали) — мало кто из ребят в городе не завидовал мне.
— Антон? — Я узнал тихий и хриплый голос старца Онисима. — Ну, слава тебе господи.
— Побрились? — спросил я, поднимаясь на крыльцо и осторожно нащупывая ботинком подгнившую ступеньку, способную обломиться в любой момент.
— С громадным удовольствием.
— У нас армяне хорошо бреют. — Я открыл замок, включил в коридоре свет. Сказал: — Проходите.
Старец Онисим сощурился. Будто бы съежился — наверное, замерз. Спросил вкрадчиво:
— А парикмахера по имени Ахмет в городе, случаем, не встречается?
Кот Маркиз ласково терся о мою ногу, мурлыкал. Я развел руками:
— Не могу сказать точно. Бриться я еще не бреюсь. А подстригаюсь всегда напротив почты, у Маиса.
В коридоре стоял лишь ничем не покрытый стол. На нем два ведра с питьевой водой. Сейчас одно ведро обнажило сухое, поржавевшее дно. Зато во втором ведре вода доходила до самой дужки. Вешалки не было. Ее заменяли большие гвозди, вбитые в деревянную стену, прикрытую газетой. Четыре гвоздя. На первом висело старое платье матери, которое она почему-то называла «шотландкой». Носила его по дому и во дворе. На втором улыбался голубыми и розовыми листьями фартук, новый, надетый два или три раза, — его ко дню рождения подарили ей сотрудники. На остальных двух гвоздях ничего не висело. Край газеты с одной стороны был оторван, газета загибалась, мутила душу желтизной и ветхостью.
— Хе-хе, — прокряхтел или прохрипел (попробуй разбери) старец Онисим, стаскивая стеганку. Тряхнул ее энергично, повесил на гвоздь и сказал, цепко поводя глазами: — Гость немного гостит, а много видит. Зырки у него широкие, как у кота ночью.
Манера, в которой он говорил, оглядывая коридор и переминаясь с ноги на ногу, не то чтобы раздражала меня или злила. Нет! Она просто была мне неприятна.
— Ты лапти-то сними, — сказал я, кивнув на его американские ботинки, мокрые, заляпанные грязью.