Великие дни. Рассказы о революции
Шрифт:
Выстроившиеся отряды направились рыть канал, дабы пропустить воду к пароходу. Моросил дождь, и небо было низкое, серенькое…
В типографии было холодно, шрифты слиплись, потому что смывать краску было нечем: ни скипидару, ни керосину. Краска застыла; валики машины прыгали по шрифту не прилипая. Рабочих увели рыть канал, остались только Иван Семеныч да Мишка.
И по-прежнему Иван Семеныч бодро ходил среди реалов, заложив за спину руки, покашливая и жалея, что некому рассказать пришедшие ему в голову занятные истории. Мишка, дабы его не мобилизовали, расковырял гвоздем ногу на подъеме, хромал, злился и резал узкие ленточки бумаги, чтобы ими переклеить крест-накрест окна: стекла тогда от бомбардировки не лопаются. Иван Семеныч побродил, посмотрел на
Тулумбаев, сутулый и решительный человек, держа в руках аккуратно переписанный лист бумаги, сказал, что, по полученным сведениям, басмачи и атамановцы под предводительством генерала Кашимирова наступают на город со стороны пустыни и будут у окопов не позднее как через полтора-два часа. Ревком заявляет рабочим типографии: в их руках судьба города. В казачьем клубе объявлен митинг, но казаки не придут, если по городу не расклеить воззваний, в которых приводится текст телеграммы из центра, уравнивающей в правах на луга и покосы казаков и туркмен. К пароходу, за рабочими, не успеть; да и некому ехать — надо говорить, действовать! Тулумбаев передал оригинал воззвания старику.
— Когда явиться за напечатанными воззваниями? — спросил он.
И старик ответил ему:
— Через сорок минут!
Военком пожал ему руку, дотронулся до козырька и быстро вышел. В окно все еще сыпал мелкий дождь, было тихо, но в городе уже началась суматоха: не знали, куда тащить пулеметы, — то ли к исполкому, то ли в окопы за город. Поперек улиц протягивали проволоку.
Иван Семеныч стоял с оригиналом в руках и видел перед собой твердое серое полотно с ровными строчками. Шея непонятно ныла, и остро кололо в висках, так остро, что трудно было повернуться. Мишка мотался перед ним и жалобно и злобно — уже сам страшась своих выкриков — стучал каблуками. Он кричал, что не хочет из-за такого старого черта, всегда притворявшегося наборщиком, — не хочет быть расстрелянным! Ему жаль, он страдает оттого, что не вздумал вовремя хоть сколько-нибудь подучиться набирать, хоть бы кассу немного знал! Мишка, задыхаясь от злости, схватил Ивана Семеныча за руку; кисть была длинная и неимоверно тяжелая. Мишка подвел старика к кассе, обежал кругом реала напротив, облокотился на выпачканное краской дерево, упал на него грудью и опять завопил:
— Расстреляют из-за тебя! Свои же расстреляют. Набирай!
Бумага сухо свертывалась. Строки стыли, исчезали. И тогда Иван Семеныч вдруг вспомнил, как недавно умершая старуха, уже перед самой кончиной, глядя на него жалобно, сказала, что "ты вот, Иван Семеныч, как овод: летишь по-птичью, кричишь по-бычью", а дальше… слезы показались у нее на глазах. Тогда эти слезы сильно удивили Ивана Семеныча, и он их понял так, что старухе не хочется помирать, жалко расставаться с жизнью. И вот теперь, держа в руках оригинал, текста которого он не видел, он понял, как долгие годы он обманывал себя и как его обманывали и жалели. Понял многие разговоры, понял, почему так мало всегда было разбору и почему наборщики говорили, что мало работы и что он. Иван Семеныч, может отдохнуть, может идти. Иван Семеныч уходил, гулял по городу и думал: какая у него легкая и достойная старость. А выходит, его, старого болтуна и хвастуна, держали неизвестно за что в типографии, работали за него, кормили его… А теперь из-за его беспомощности, из-за его… Сердце его устало рванулось. Неужели ж городу из-за него погибать?!
Мишка все еще орал:
— Набирай, набирай!.. — Ругательства его были неистощимы.
Иван Семеныч неистово дернул кассу: третью по счету сверху. Реал пошатнулся. Он выключил верстатку на десять квадратов; выбросил кассу на реал (несколько квадратов выпало). Он сразу схватил букву "Т", — так начинались все воззвания, и ему показалось, что взял он не букву "Т", а другую, перед ней или рядом с ней. Он взглянул на литеру. Литера была холодная, тяжелая и тусклая, как бы совершенно сбитая, стертая. Он беспомощно взглянул в окно, — и окно, казалось, было стертое, в розовой мерцающей паутине. Он поднес литеру близко к глазам. Неясный и неразборчивый овал буквы блестел в его гладких и как бы помолодевших пальцах. Но какая это буква — нельзя было ничего разобрать. Ничего!.. Верстатка затряслась в руке.
Ничего?.. Значит, ничем и никак он, старый наборщик, рабочий, не может помочь рабочему классу и беднейшим крестьянам, вставшим на защиту социалистической революции?.. И неужели он, старый рабочий, не способен собрать свои силы так, чтобы увидеть буквы? Неужели в эти минуты, когда решается судьба многих советских людей, он ничего не способен сделать? Неужели воля его так уж ослабла?.. Не может этого быть, — и не будет!
Мысль его лихорадочно работала. Он почувствовал легкий озноб в пальцах ног. Голова горела. Горло пересохло. Он сделает, сделает свое дело, он добьется, он заставит себя увидеть буквы!..
Мозг его, казалось, запылал. Необычайная радость творческого напряжения вдруг выпрямила его. Слезы покатились из глаз, и слезы эти словно унесли с собой тот туман, который окутывал его глаза. Он видел отчетливо и кассу и шрифты… "Товарищи!" — вот первое слово, которое он наберет самым крупным шрифтом.
Литера из ладони опять вернулась в его пальцы, теперь уже упругие, и, разглядывая эти пальцы, он вспомнил, что давно не видел морщин на них. Но до морщин ли ему теперь! Ведь когда он плохо видел, он взял из кассы не литеру "Т", а литеру "С", лежащую в соседнем отделении. Он кинул литеру "С" обратно и сказал вслух:
— Ошибка, — и твердыми пальцами, описывая полукруг перед верстаткой, принес литеру "Т", за ней "О", за ней "В" и так далее.
Тогда накладчик Мишка медленно отошел от реала, боязливо оглянулся, зачем-то пригладил волосы и начал приготовлять марзаны для заключения набора в раму. Рама вставляется вместе с набором в машину — и можно печатать. Раму он сначала выбрал самую новую, а затем осмелел, ехидно подмигнул самому себе — дескать, знаю, старик-то лодырь, как ловко всех обводил! И взял раму самую грязную и заржавленную. Иван Семеныч, все еще чувствуя необычайную свою радость и даже мучаясь от этого (грудь слегка покалывало и болели виски), поспешно выставлял одну верстатку за другой. Ему показалось, что он пропустил слово; он проверил, перечел, — все было в порядке. Он опять стал набирать, и опять казалось, что слово, теперь уже какое-то необычайно важное слово, пропущено. Он сплюнул, досадливо завязал шнурком набор, кинул его на талер и схватился за рукоятку, чтобы повернуть машину и чтобы валики накатали на буквы краску. Руки его были мокры от пота; пар шел от лица.
— Крути! — закричал Мишка, кладя на барабан под зубцы лист обойной бумаги (воззвания печатались на обоях).
Иван Семеныч увидел оттиск набора. Сколько лет он не видал оттисков своего набора? Ему некогда было вспоминать. Мишка визжал:
— Читай корректуру, дядя!
И он увидел опечатку: вместо слова "смертельная" стояло "смиртельная"; он схватил шило, дабы выдернуть букву из набора, заменить ее другой, но здесь острие шила исчезло из его глаз, затем он потерял рукоятку, пальцы его пошли в туман, рука исчезла. Он выронил шило и, крепко схватившись за рукоятку машины, огляделся. Типография скрылась. Мутно-багровый туман был его миром. Он сказал:
— Накладывай, Мишка.
Мишка свистнул, приказал ему крутить. Вскоре прибежал за воззваниями солдат, их отдали все — семьдесят штук, себе забыли оставить. А через полчаса казаки наполнили окопы. Пулеметы обратили дула свои к пустыне. Басмачи отступили. А еще через пять часов пароход вышел прорытым каналом в Аму-Дарью. Весь город встречал пароход. Вывели встречать и Ивана Семеныча, под руки (он и сам не заметил: как и зачем). Казаки стройно и, должно быть, с некоторой хвастливостью кричали пароходу "ура". Все еще шел дождь, и мелкие капли падали на лицо Ивана Семеныча. Кто-то спросил его: