Венгерский набоб
Шрифт:
То, к чему ничто не склонило бы Терезу – навестить графиню Карпати, – заставила сделать весть о ее тяжелой болезни. Приехав как раз, когда в состоянии Фанни наступил перелом, она сменила ухаживавшую за ней Флору.
Но та нипочем не хотела удаляться, не будучи уверенной, что подруга совершенно вне опасности, и решила остаться еще на несколько дней.
Жизнь, сознание вернулись к Фанни, она перестала бредить, заговариваться, притихла, – поправилась, как говорят лекари.
Но кто знает, что из двух мучительнее? Мысли, которые теснятся в лихорадочно
Теперь можно было хладнокровно обдумать свою жизнь.
Кем была она, чем стала и что будет с ней?
Отпрыск злосчастного семейства, чьей известности стыдиться приходится, каждый член которого с радостью открестится друг от дружки – и от себя тоже: кто из них не поменялся бы судьбой с кем угодно, хоть с дряхлой старухой, лишь бы собственную юность позабыть?
Проклятье, тяготевшее над этим семейством, сняли с нее искушенные в молитвах руки, – они охранили, оградили ее от опасности, уготовив ей тихий, мирный приют, где она безбедно могла просуществовать, как птаха лесная в укромном гнездышке.
Но, погнавшись за фантомом, пришлось покинуть это убежище, покинуть для шумного света, о котором она знала столько устрашающего, который манил ее и отталкивал.
Женское сердце искала, которое поняло бы ее, и мужской лик, достойный стать ее идеалом.
И обрела и то и другое.
Благородную сердцем подругу, которая оказалась лучше, добрее, чем можно даже ожидать, и обожаемого юношу, чью душу, чьи чувства все ценили столь высоко, сколь не могла она возвысить и в своем воображении. И вот эта подруга и этот идеальный юноша оказываются супружеской четой, счастливейшей в мире.
Кем же ей в таком случае прикажете быть?
Немой свидетельницей счастья, которое она – такое лучезарное! – прочила самой себе? Ежедневно видеть блаженное лицо подруги и выслушивать милые любовные секреты, какие женщины имеют обыкновение поверять друг дружке в задушевные минуты? Внимать похвалам заветному имени и лицезреть человека, кого и втайне нельзя боготворить, – видеть и слова не сметь о нем сказать, чтобы невольный румянец, дрожь в голосе не выдали того, чего никогда, никому знать не следует.
Или же предать в сердце своем ту, кто с такой любовью приблизилась к ней, первая предложив опору и защиту, – зло против нее умыслить и строить козни, как поселившийся в доме вор, превзойдя коварством собственных сестер и всех им подобных, ибо те лишь на чужие кошельки, а не на чужое счастье посягают.
И наконец, решись даже она на это, чего этим добьешься? Что принес бы этот грех, на который толкает страсть, ею овладевшая? Ничего, кроме презрения. Есть разве надежда хоть отдаленно уподобиться женщине, на чьей груди познал величайшее блаженство этот мужчина? А коли уж обманывать, губить, обкрадывать, не безумно ль покушение на ту, что так добра, красива и умна? На одно лишь непостоянство человеческой натуры рассчитывать, полагая, будто Рудольф столь же ветрен, как большинство мужчин, и обаятельнейшей, очаровательнейшей женщине изменит с другой, которая сотой доли ее прелести не имеет, потому только, что та знакома уже и ему принадлежит, а эта – новая и чужая, его же скучливый нрав требует перемен? Да, если таким вообразить себе Рудольфа, тогда, пожалуй, можно еще надеяться на какую-то любовь. Но какую? Такую презрит и он сам.
О, горе, горе!
И в таком-то отчаянии видеть у своей постели двух этих женщин, каждой из которых она обязана столь многим, которые бодрствуют возле нее и берут ее руку в свои, не помышляя даже, достойна ли она их участия! С каким ужасом отдернули бы они свои руки, зная, от каких мыслей горит она так лихорадочно.
Какое блаженство не ведать бы никогда этой страсти, не гнаться душой за недостижимым, послушаться в свое время честной одинокой старухи и сидеть бы посейчас бестревожно в мирной полевой хатке, не заботясь ни о чем, кроме цветиков своих.
Конец, всему конец!
Ни вперед, ни назад нет больше пути.
Жить только, существовать со дня на день, вздыхая каждое утро: «Ах, снова день наступил!».
Ну а муж-то как там, добрый этот старик?…
Только теперь ощутил Карпати, как любит жену. Умри она, навряд ли бы он ее и пережил.
Ежечасно требовалось докладывать ему о ее самочувствии, и пока выздоровление оставалось под сомнением, он никого к себе не пускал. Время от времени доктора разрешали ему навестить жену; со слезами на глазах стоял он тогда у постели тяжелобольной, целовал ее покрытую испариной руку и плакал, как ребенок.
Но вот жизнь ее вне опасности. Сент-Ирмаи распрощалась со всеми, крепко наказав Яношу Карпати строго соблюдать предписания врачей и беречь Фанни: не выпускать слишком рано на улицу и ограждать от волнений; читать ей еще долго будет нельзя. А через недельку, если погода выдастся хорошая, можно поехать покататься на полчасика, но все равно пусть оденется потеплее. И много еще разных советов, какие обычно дают женщины.
Не уставая благословлять дорогую соседку, Карпати отпустил ее, взяв слово опять их навестить как можно скорее.
– Да ведь теперь за вами визит, – возразила Флора, – через месяц, думаю, Фанни сможет выполнить свое обещание и разделить мои хлопоты по случаю вступления мужа в должность. Кстати, она и не знает ведь, что я сейчас уезжаю, не хотелось ее волновать, вы лучше ей сами скажите.
Карпати ухватился за это поручение и, разузнав предварительно у Терезы, не спит ли Фанни и не очень некстати его посещение, с тысячью предосторожностей, на цыпочках вошел к ней, взял за руку, погладил по голове и спросил, как она.
– Хорошо, – ответила больная и попыталась улыбнуться.
Не очень-то удалась улыбка, но мужа обрадовала уже сама попытка.
– Сент-Ирмаи кланяется тебе, она уехала только что.
Фанни промолчала, рукой только по лбу провела, будто прогоняя мелькнувшую у нее мысль.
Карпати, думая, что его рука прохладнее, свою положил на ее горячий лоб.
Обеими руками схватила ее Фанни и поднесла к губам.
Каким счастливым почувствовал себя старик в эту минуту!
Даже слезы навернулись у него на глаза, и он отворотился, пытаясь скрыть их.