Весёлые и грустные истории из жизни Карамана Кантеладзе
Шрифт:
Тогда я не понимал, что это значит и поэтому в первый же раз спросил у бабушки, что такое поминки.
— Это для ушедших на тот свет, чтобы они немного поели, — ответила она.
Я ничего не понял. Как отправившиеся на тот свет покойнички могли насытиться, если мы сами тут же всё съедали? И я спросил её об этом.
— Вот непонятливый! — покачала она головой. — Трапеза умасляет здесь нашу плоть, а там дух мёртвых. Поэтому всё, что ты видишь здесь, получит твой дед и попирует всласть.
— Ого! — подумал я. — Видать, тот свет не так уж плох!
Наконец,
— Мой дорогой, светлой памяти муж, не обессудь, если угощение не богатое. Ты всегда любил сытный стол, но что поделаешь, я ведь одна… На сегодня уж прости, а в следующий раз обещаю тебе — голодным тебя не оставлю!
Потом она пускала слезу, оттирала её кончиком вдовьего платка и степенно поднималась. Я недоуменно глядел на потолок, что здесь надо деду? Тот свет казался мне расположенным где-то рядом с церковью.
Пока не сгорала свеча, к трапезе нельзя было прикоснуться. Я бывало становился сам не свой от нетерпения, но что поделаешь! И, как назло, эти свечи горели невероятно долго. Нет, рачинские пчёлки в этом не виноваты, просто восковые свечи вообще горят медленно. Хорошо ещё, что были они тоненькие, иначе, набравшийся терпения человек сам, того гляди, мог стать объектом этой заупокойной молитвы…
Да, свечи догорали плавно, медленно, но красиво. И от них шёл всегда тот самый запах, который слышен обычно во всех церквах. Тогда, ребёнком, я не обращал внимания на запах свечей, потому что здесь, над столом, носились другие всевозможные запахи, приятно щекотавшие ноздри. Но теперь, вспоминая запах поминальных свечей, мне кажется, что я слышу запах смерти. Бог знает, может, это не что иное, как наш собственный запах? Разве человеческая жизнь не подобна свече? Горит, догорает и через некоторое время гаснет совсем. Эх, к чёрту эти церковные и свечные запахи! Да здравствуют запахи солнца, земли, хлеба и вина!
За этот поминальный стол садились не только мы с бабкой, звали и соседей. В этот день подобревшая бабка приглашала даже Кучуну. Она почему-то не благоволила к этому бедняге с желудком как бездонный колодец, но в этот день звала его к себе непременно, потчевала его, ничего не жалея, и страшно радовалась, когда он так аппетитно всё поглощал. Я не понимал, отчего это она так добрела и однажды спросил её об этом.
— Дай бог ему здоровья! — ответила она. — То, что он съест здесь, пойдёт впрок твоему деду на том свете.
Но только пока свечи не догорали полностью, бабушка не пускала на порог этого уважаемого гостя. Ведь она отлично знала его нрав: вряд ли он стал бы дожидаться, тем самым осквернил бы поминальную трапезу. К тому же бабушка не любила творить молитвы в присутствии посторонних. Кучуна же в это время подсматривал а стрельчатое оконце, и у него едва хватало сил, чтобы остаться живу до тех пор, пока догорят свечи.
Наконец я открывал дверь, маленький обжора врывался в комнату, как изголодавшийся кабан, и мёртвой хваткой вгрызался в жирную ветчину.
По субботам Кучуна любил мою бабушку больше, чем свою собственную, а субботу — из
Потоки слёз и неорошённая трава
В воскресные дни, надев своё чёрное шёлковое платье, бабушка отправлялась в небольшую церковь, стоявшую по ту сторону речки.
Вначале она ходила туда одна, но потом, когда зрение стало окончательно изменять ей, она ушла туда в сопровождении сестры Кучуны — Пело. Больше всего она боялась поскользнуться и упасть в овраг.
Однажды вместе с ними пошёл и я.
Пело подвела бабушку к голубому деревянному кресту, а сама куда-то исчезла, предварительно напутствовав меня:
— Смотри, никуда не ходи, отсюда ты проводишь бабушку домой, понял?
Я кивнул.
В церковном дворе было много холмиков, на них лежали плоские камни, а у изголовий торчали деревянные или каменные кресты. Бабушка опустилась на колени у голубого креста и так жалостливо, так безутешно зарыдала, что я сразу почувствовал, что этот плач ей дороже самого лучшего угощения. Право, даже Кучуна не чувствовал себя за поминальным столом так хорошо, как она себя в эти минуты. Она так причитала, что я, часом, думал: не поёт ли она?
И так, вперемежку, плача и напевая, она обратилась к кресту: «Сокол мой ясный, родной мой, как ты там живёшь? Почему ты забыл меня и не навещаешь больше во сне, ничего не рассказываешь о себе? Ответь мне что-нибудь, скажи хоть одно слово!» — надрывно умоляла она то крест, то камень, то землю, но никто ей не отвечал. Всё спало беспробудным сном. Я тоже вроде как онемел, стоял как балда меж двумя крестами и всё думал о том, что место, пожалуй, это неудачное, и здесь не поиграешь в ореховые солдатики. А старушка как завелась, так уж и остановиться не могла. Казалось, она хочет выплакать все непролитые на похоронах дедушки слёзы. Как будто я был виноват, что появился тогда на свет и не дал всем поплакать от души.
Кончив плач по деду, бабушка обошла по очереди и другие могилы и над каждой уронила слезу.
— Почему ты так много плакала, бабуля? — спросил я её, когда мы вернулись домой.
— Потому, что вот уже две недели, как я ни одной слезинки на его могиле не обронила. Там уж вся трава повысохла, — ответила она.
— Чудно как! Ведь вчера только дождь был! — удивился я.
— Дождь, ласточка моя, орошает ниву, а кладбищенской траве нужны обязательно слёзы, — и она ласково погладила меня по голове.
Я ничего не понял, но спорить не стал. Да и зачем — она-то лучше знала, когда дождь, а когда слёзы нужны.
К исходу осени бабушка Тапло совсем перестала видеть, и когда бывало пасмурно, она ходила по двору, широко расставив руки.
Изменяла ей и память, и нередко она забывала то одно, то другое. Как-то она вдруг спросила меня:
— Куда это подевалась твоя мать, разве она вчера не приехала?
Дошла до того, что бабушка перестала даже отличать утро от вечера. Однажды она вывела из хлева вернувшуюся с пастбища корову и погнала её обратно.